За много-много тайных дней у Рода во рту перебывало великое множество дешевых леденцов, миссионерской содовой, сладких булочек, пирожных с малиной, вашингтонских пирогов, долгоиграющих леденцов на палочке, рыбы с картошкой, сигарет «Уингз», «20 Грандз» и «Олд Голдз». Вакханалия длится столько, что Род сначала нервничает, затем тревожится, затем боится и наконец паникует. Пригоршня десятицентовиков, которую он, пыхтя и задыхаясь, полуобомо-рочно выудил из раздутой бабулиной сумочки, похоже, никогда не кончится. Один бог знает, сколько Род украл. Взял. Одолжил. Сколько он украл. У бабули.
Всякий раз, когда он честно признается себе, что украл деньги у бабули, его охватывает ужас, что мгновенно оборачивается ненавистью. Прячась в кустах и чахлой траве у сортировочной, на крыше или на причале', на пустыре или в парке, в угольном подвале, во рту сласти и резкий сигаретный вкус, Род вслух заявляет, что старая сука может подохнуть, сгнить и катиться ко всем чертям. В один из таких дней, примерно через неделю после кражи, в отвращении к самому существованию жизни на Земле, в безумной агонии лицемерного и жалкого раскаяния Род выбрасывает несколько оставшихся монет. На лету они кратко вспыхивают в бледных лучах ненавистного солнца, затем приземляются в траву, среди битого стекла, консервных банок и собачьих какашек на окраине пустыря. Род говорит, хватит уже, уже, к чертовой матери, хватит, хватит уже.
Он закуривает последнюю сигарету, чувствуя себя слабаком, а затем, преисполненный горькой жалости к себе в этом неумолимом безжалостном мире, едва докурив, на коленях шарит в траве, покрасневшими руками в цыпках разгребая мусор и камни. Он находит три монеты и прячет их в карман. Решает, что это большие деньги, какого черта, ворчит и плюет во что-то, наполовину вылезшее из мокрого бумажного пакета — в дохлую собаку, кошку, а может, мертвого ребенка, облепленного очумевшими мухами, говорит, пусть неряха старая отправляется к чертям собачьим, а затем идет в кондитерскую еще за парой плюшек. Когда он, к ебеням, вырастет, запишется в ебаные морпехи, он, к ебеням, будет курить по две пачки ебаных сигарет каждый ебаный день, а может, и по три ебаных пачки, и пусть все катятся к ебеням!
Войдя вечером в квартиру, он слышит дикие бабулины вопли и крики матери, которая к тому же всхлипывает и задыхается. Она стоит перед бабулей, дергается, идиотически, неуправляемо хватается за воротник, за пояс и рукава дешевого платья из хлопка, что купила бабуля, мать в этом платье старая, невзрачная, побитая, похожа на кузину Кэйти. Роду это все невыносимо, однако он натягивает маску, что использует, когда вроде мог что-нибудь расколошматить, маску, что кре-тински пялится на мать, будто она — глупая баба, подменяющая учителя в 6А-4, брошенная зверям на съедение. Но ни мать, ни бабуля Рода не замечают.
Бабуля держит старую сумочку, тычет ею матери в лицо. Она думает, что, она думает…
Она думает, что мать.
Род распластывается по стене в сумрачном коридоре, возле жуткой тоскливой картины с тенистым озером и тремя странными покойницами, призраками в белом на том берегу. Бабуля уже охрипла, лицо, мертвенное, синевато-серое, она орет на мать, в бесноватом танце снова и снова топая драными бесформенными шлепанцами, которые притащила с помойки. Заплаканное материно лицо перекошено, распухло, побагровело, оно мокрое и уродливое. Род опасается, как бы его не вырвало.
Не то чтобы он переживает за мать, да что за дерьмо, она же и впрямь шлюха, бабуля правильно говорит, да и вообще, какая разница. Род тихонько, на цыпочках крадется по коридору к двери, бесшумно ее закрывает, отгораживаясь от диких воплей. Взбирается по лестнице на крышу, посидеть там. Говорит, что если его спросить, так эти вшивые суки пусть хоть поубивают друг друга, ему осточертело быть во всем виноватым, неудивительно, что отец отсюда смылся.