И эта дорога была мне когда-то знакома до последней песчинки — по ней ходили косить, сгребать сено, по ней носили и возили на водяную мельницу, что стояла на Быстрянках, узкие невысокие мешки с помолом. Теперь здесь не увидишь даже колесного отпечатка, не то что следа от босой человеческой ноги.
Под башмаки мне ложились ломкие лучи молодого солнца, стелился подорожник, кучками то там, то тут осыпался цветок иван-да-марья: забавно раскрытые светло-желтые цветочки в обрамлении фиолетовых лепестков, по цвету очень похожих на цвет утренней затененной воды в небольших лиманах, которые по краям затянуты подводной крапивой и ряской.
Когда я смотрел направо, то видел остатки разрушенного Дубровья — холодно белели печи, к ним жались, будто с мороза, квадратные, плетенные из тальника, постепенно сужающиеся высокие трубы, доверху закопченные сажей. Одиноко маячила неказистая дикая груша Сидора Охмалы — теперь, впрочем, она была здесь самым большим деревом. Все пилы и топоры ее миновали — велено было оставить для ориентира, как раз над нею проляжет морской путь для пароходов, уж давно торчат предусмотрительно поставленные деревянные колышки с надписями, укороченными так, что стали совершенно непонятны.
Далеко в бурьяне трудно было что-нибудь разглядеть: то ли там суетились люди, то ли паслось стадо коров, а может, это были копны сена. Когда же я поворачивал голову налево, то видел длинную, заросшую осокой балку, под названием Журавлинка. Там и сейчас жила пара журавлей. Пока я приблизился, они успели выйти на берег и, выгибая тонкие длинные шеи, с добродушным любопытством глазели на что-то вверху. Я, не замедляя шага, пошел прямо на них. Птицы постепенно отступали, не подпуская к себе, только позволяли рассматривать свои маленькие блестящие головки с венчиками, неморгающие ясные глаза с грозными черными зрачками в темно-серых кольцах, ноздри твердые, костяные, розоватого цвета, большие, словно слегка приоткрытые клювы, которыми они с одного удара убивают неосторожных ужей.
Журавли не спешили — мерно поднимали ноги над осокой, сжимая в щепоть свои три пальца, осторожно опускали их на землю и все время сокрушенно покачивали головами. Вдруг ни с того ни с сего оба подпрыгнули раз и другой, распустили огромные крылья и, подобрав под себя зеленоватые ноги, взлетели невысоко, описали круг над балкой и пропали из виду.
Солнце, поднявшись над горизонтом, нырнуло в перисто-кучевые облака и с тех пор только и делало, что пряталось, точно играло в жмурки, изредка выглядывая, как из-за потертой ширмы, и по земле то плавали тени, то разливался свет. Воздух тоже заметно менялся — он был еще свеж, пропитан здоровым духом плавней, но все-таки уже можно было уловить в нем примесь грубых запахов: чадили разрушенные трубы, несло прелью от старых соломенных крыш, разило полусгоревшими пеньками и горелыми маслами.
Я цеплялся взглядом за каждый хоть мало-мальски выделявшийся предмет, вбирал в себя каждую деталь, сравнивая ее с другими и стараясь представить себе то, что хотел, и наконец мне это удалось — я увидел мысленным взором утес на ночном берегу, а на утесе — Олену, которая так любила плавать по ночам. «Это моя страсть», — говорила она. Может, и впрямь Олена любила плавать, а может, зная, что она сложена, как речная нимфа, что ее тело по-настоящему красиво, дразнила, прельщала… Во всяком случае, никто из мужчин, которым посчастливилось увидеть ее красоту, не мог не проронить с восхищением: «Вот это да-а…»
Я думал так, конечно, из ревности, от горького сознания своей робости, стыдливой боязни нарушить внешнее приличие. Из-за этого в первые минуты нашей встречи за Сулой я, напрягая волю, старался даже не глядеть на нее, чтобы она, боже упаси, не заподозрила, какое желание меня обуревает. Наконец резко поднял голову, словно меня внезапно окликнули, и с этого мгновения неотрывно смотрел на заплаканную Олену, уверенный, что она обязательно что-нибудь скажет, а она, поняв мой взгляд, не могла вымолвить ни слова — ухватилась за мое плечо и так долго сжимала его, будто вообще не хотела отпускать. Я и до сих пор не знаю, как и чем отблагодарить ее: ведь мне просто необходимо было встретить человека, который разбудил бы во мне желание — даже потребность — проявить решимость: без этого качества, без решимости, люди задыхаются, погруженные в тяжкое терпение. Теперь благодаря Олене я не погибну, буду жить. Сохранюсь, как тот однокрылый ветряк…
Постой, при чем тут мельница, что я имею в виду? Ветряк стоит где стоял, вон он, на околице Дубровья. И не однокрылый — распростер крылья на все четыре стороны света. Цел и невредим. Даже повернут крыльями туда, откуда дует ветер. Вот-вот начнет неистово махать ими, зашумит, и это веселое хлопанье заставит нас забыть о солнце, облаках, запахах. С мягким звуком застучит камень о камень, и потечет между ними мука — свежая, пахучая, седая. Последний помол… Да нет, ветряк не сожгут. Даже не разрушат, а мало-помалу разберут, сложат дощечку к дощечке на телеги, впрягут волов и свезут на новое место. Там выставят напоказ, а может, ему еще и поработать придется. И, как в былые дни, будут сходиться к нему на гулянье девушки — незнакомые, те, из грядущего, и будут твориться при его молчании тайны любви, будут создаваться легенды, сказки…
Не разрушат ветряк и не спалят, недаром же поставили ему на дверь металлическое клеймо с надписью: «Охраняется законом». И стоит он с этим клеймом, как с медалью, стоит немного сгорбившись, словно от смущения. Опустил крылья, как руки, будто стыдится самого себя, ни на что не годного, или размышляет — уж не насмехаются ли над ним. И что ему вообще делать — радоваться этому клейму или гневаться, что так обошлась с ним судьба.
Олена упросила меня зайти на ветряк. В нем и вокруг него, под брезентом, живут не только гэсовцы, но и дальние мои родственники: дед Лукьян Шалега и его баба Руся (урожденная Мария, Ма-руся). Я их почти не помнил, потому что виделся с ними всего дважды в жизни, да и то мальчишкой. Первый раз, когда дед Лукьян, крутолобый, маленький, возвратившись с «Беломорканала», обходил с гостинцами родственников, поскольку вроде бы собрался покидать опротивевшие ему «продажные» Мокловоды. Хоть и с трудом, но все-таки уговорили его остаться…
Меня дед Лукьян со слезами целовал в лоб и зачем-то дал осколок кремня. Из этого кремня мы во время оккупации высекали огонь, пока не остался совсем маленький кусочек… Была тогда на деде Лукьяне казенная одежда не по росту и изношенная, вся в заплатках буденовка. Говорил он медленно, потому что заикался, и я мало что понимал из его невеселых рассказов.
Второй раз я видел деда Лукьяна и бабу Русю на их свадьбе в предвоенный июньский день. Деду Лукьяну было почти пятьдесят. Играла троистая музыка[4], играл на кобзе Сидор Охмала, лежал каравай на столе, а свадебных гостей пришло совсем мало. Даже не вся родня явилась на их запоздалое бракосочетание. Баба Руся надела и свадебную фату и венок — она ждала этого дня долгие годы, сосватали-то их давным-давно, — да печальный выдался у нее девичник…
Так что знал я о деде Лукьяне и его жене только то, что слышал от моей матери, приходившейся двоюродной племянницей бабе Русе, урожденной Куте Марии, дочери дубровского рыбака. Жили дед Лукьян и баба Руся по-чудному: век не хотели иметь своей хаты, все ютились по соседям, жили на мельницах, а то и просто в избушке на плавнях. Нуждались. Так бедствовали, что не было у них даже одной шубейки на двоих. Детьми не обзавелись — это Лукьянов грех. Баба Руся хорошо пела, не знала счету песням. Как не стало ее Лукьяна, дважды отправлялась пешком в Киев — молиться, но богомольной не была. А еще она ходила по хатам, собирала «для деда» сны, снившиеся односельчанам. Сначала люди боялись их рассказывать — «она что-то знает», — но потом сами стали навещать ее, «приносили» свои сны. Писать баба Руся не умела, держала все в памяти. А Лукьян Шалега слыл грамотеем — умел и читать и писать. Грамоте научился отчасти в ликбезе, а до того немного перенял у дубровского попа Антоновского, у которого служил кучером. Говорят, дед Лукьян сызмальства умел сказывать сказки. Правда, их никто никогда не слышал, Лукьян стыдился подобного немужичьего умения, никто в их роду этим не славился; он ревностно хранил свою духовную тайну и носил ее, должно быть, всегда при себе, в длинной, как мешок для овса у лошадей, кожаной суме на шнуре.
После свадьбы ни дед Лукьян, ни баба Руся не льнули к людям, а жили сами по себе то в Мокловодах, то в Дубровье. На весь сезон набирали стадо частных коров или отару овец и пропадали то в плавневых зарослях, то среди песчаных холмов. Плату брали «по совести». После покрова — натурой. И редко-редко — если уж очень попросят — деньгами. Питались, пока стояло тепло, на водяных мельницах — их было не счесть на Быстрянке и Гелеверовке: ковшик муки от мельника за «спаси тебя Христос», самолично пойманный в лимане или на озере линек либо карасик, а вода своя — в Днепре или в Суле. Да еще ежели найдется кусочек старого сала на заправку — лучшей еды они и не желали…
Жили в постоянном противоборстве. Не хотели ни от кого зависеть, не заигрывали с жизнью, чем поначалу отталкивали хуторян, пока те наконец не привыкли и перестали удивляться. А мокловодовские дети запросто и охотно общались со стариками, тянулись к ним, и они возились с ребятишками как со своими внучатами. Бывало, только заслышит Лукьян детский голос, непременно крикнет: «А ну иди сюда, малец!» И тут же садится на землю. Промывает слюной голую ступню, просит вытащить из нее занозы. Потом из другой. А заноз-то видимо-невидимо, как деревянных гвоздей в стершейся подметке. Страдал зрением дед Лукьян…
Выглянули мои родичи из-за завесы былого, напомнили о своем житье-бытье и отодвинулись куда-то во мрак, точно недостойные даже воспоминаний. Начисто заслонил их собой двухметровый Прокоп Лядовский. Я увидел его сидящим с бумагами в повозке. Поздоровался по-дружески, а он с виноватой усмешкой как-то странно вывернул ко мне руку. Торопливо взял, прямо-таки вырвал у Карпа Лыштвы, «вечного объездчика, колхозного сторожа», кожаную суму со шнурками, похожую на мешок, которую подвешивают к лошадиным мордам; комкая, затолкал туда бумаги (наверное, те самые, какие только что смотрел) и рывком протянул суму мне. Ничего не понимая, я с удивлением взглянул ему в лицо.
— Это тебе от… деда Шалеги. Я серьезно, бери.
— А он что?
— Помер. Недавно только видел… ходит по берегу. А вчера или, может, позавчера слышу: преставился в одночасье. Не хотели они со старухой переселяться. То среди холмов спрячутся, то в овраге… Этого, говорят, не может быть, чтобы столько земли затопили. А уж коли надобно вращать ихние турбины, то… путевый хозяин вращал бы их… не водой, а молоком. Ведь сколько тут коров пасется, сколько они молока дают… Ну, поговорили да и разошлись. А немного времени прошло, приносит баба Руся суму: на, мол, отдашь, когда увидишь, нашему Лерию… Помер дед Лукьян, бросились хоронить, а его нету… Ну словно мертвый ушел из дому…
Я с удивлением и со страхом держал дедово наследство — все, что осталось от Лукьяна Шалеги…
— Бабы Руси тоже нигде нет. Поискать хочу…
— Около Журавлинки ходит какая-то женщина.
— Когда видел?
— Только что.
— Подожди меня здесь, я быстро. — И повозка затарахтела.
На лице Карпа Лыштвы было заметно с трудом сдерживаемое желание (оно то появлялось, то исчезало) не то вздохнуть, не то усмехнуться или хотя бы многозначительно кивнуть вслед почти скрывшейся за поворотом повозке — страх любит копаться в чужих биографиях. Сейчас его наверняка мучает потребность рассказать что-то (одному ему известное) о Лядовском. Таких, как этот «сторож сторожей», медом не корми, а дай почесать язык о ближнем, дай оговорить, пустить слушок — крохотный и внимания-то не стоящий, однако настораживающий и, оказывается, способный хотя бы на один день поколебать доверие к человеку, хотя бы на один час, пока разберутся, что слушок этот лишен всяких оснований. Пожмут недоуменно плечами, однако некоторое время спустя услышат новый, поскольку «насчет того человека» имеется сомнение, сложился определенный взгляд…
Болтал Карпо о солдатчине («меня брали только мертвых закапывать, потому что я плоскостопием страдаю»), о войне, а он пороху и не нюхал (даже не закапывал мертвецов, просто караулил какие-то «совершенно секретные военные объекты»). О том, что он привирает, Карпу никто, кроме Прокопа, в глаза не говорил.
Прокоп Лядовский ненавидел Карпа Лыштву и в то же время опасался его, держал при себе, назначал на такие должности, где можно бить баклуши, а все оттого, что до сих пор страдал из-за одного дела (хоть и случилось оно давным-давно), якобы досконально известного Лыштве и непонятно почему не разглашенного им за эти годы. Впрочем, о деле этом догадывались все Мокловоды. Прокоп (а может, Карпо?) свел в могилу свою первую жену Соню Антоновскую, которую будто бы обманом или силой взял из гонористой семьи дубровского попа Антоновского. Однако все эти догадки далеки от истины, Прокопу не известно ничего определенного о таинственном исчезновении своей Сони.
— Смотрю я на тебя, Лерий, и вспоминаю то отца твоего, то мать. Хорошие люди были, царство им небесное. Не воровали, не лгали… Ты сюда забрался просто так или с ними попрощаться?
Я не мог ничего ответить Карпу, не знал, как и о чем с ним говорить, даром что когда-то он жил с нами по соседству. Наш род был самым многочисленным в Мокловодах, а что теперь? Сердце замирало при мысли, что еще одна душа отлетела, и уж не осталось никого близкого мне по крови с отцовской стороны, смерть подрубила последние корни, перерезала последние жилы.
Был ясный майский день, солнце стояло в зените. Все в природе росло, ликовало, цвело, как это бывает каждою весною согласно извечному закону земли, а наша радость увяла. Даже делалось жутко: ведь никто не мог сказать, чего ждать от этого переселения. Я молча вынул из дедовой сумы потертые на сгибах, без всякой обложки бумаги, развернул их, и в глазах у меня зарябило: листки были точь-в-точь пожелтевшее поле, усеянное разными травинками, которые живы, живы и шевелятся на тихом ветру. Сначала я не мог разобрать написанное, но, вглядевшись, начал различать корявые, точно выведенные изуродованной ревматизмом рукой, буквы: они то сливались в сплошную линию, то вдруг, в самом неожиданном месте, распадались на бессвязные обрывки слов, отдельные слоги. Глаза постепенно привыкли к странному почерку деда Лукьяна, скоро читать эти листки уже не составляло труда. Тут не было знаков препинания, однако мне удавалось делать паузы как раз там, где нужно, а получалось так потому, что в сочинении деда Лукьяна Шалеги, к моему удивлению, соблюдался четкий ритм, он соответствовал моим вдохам и выдохам, и при этом я явственно слышал дедовы интонации. Это была сказка, очень похожая на его жизнь, и называлась она «Завороженная». Лукьян Шалега, скорее всего, имел в виду свою добрую, смиренную Русю. А может, он подразумевал свою завороженную долю…
В сказке говорилось о злом паныче и слуге его, кучере Людоте. Как ни издевался над слугой паныч, а Людота все-таки взял над ним верх, все препятствия преодолел благодаря великой своей любви к заколдованной, завороженной красавице и еще благодаря Соколу, который подарил ему «зернышко справедливости». Людота разрезал себе ладонь правой руки, положил зернышко в ранку, потом полил это место живой водой, и оно зажило. Людота до конца дней своих чувствовал в руке «зернышко справедливости», всегда помнил о нем. Я закрыл глаза — хотелось представить себе, с каким трудом создавал мой дед Лукьян сказки. Попробовал было назвать деда писателем, но это слово никак не подходило к его образу жизни. Оно скорее подошло бы бабе Русе (именно ей часто рассказывал свои сны Прокоп Лядовский). Или Олене. Даже романтически настроенному Василу Дымскому с его чудачеством — непременно угодить мокловодовцам, во что бы то ни стало добиться их расположения. Лукьяну же слово «писатель» было не к лицу: он любил поднимать самые трудные темы, а они, известно, рождают смелые мысли, наталкивают на оригинальные предположения, ведут к рискованным, даже бунтарским выводам. Деду больше подходило вырезать что-нибудь из дерева, и я не удивился, когда, сунув тетрадку в кожаную суму, невзначай коснулся пальцами холодной жестяной коробки, обвязанной шпагатом. Однако мне почему-то было совестно вынимать ее в присутствии Лыштвы. Я уже знал от него, что в этой коробке «всякие поделки из дерева». Лыштва сказал, что дед Лукьян прятал их от людей, а перед моим приходом эти поделки разглядывал Прокоп. И все равно я не отваживался вынуть коробку. Что, если произведения деда Лукьяна просто-напросто дело рук выжившего из ума старика? Стыдно будет за него… Так решал я сам с собою, то потирая твердые узелки на шпагате, то сжимая холодную жестяную коробку, словно дедову руку.
Чувство, навеянное сказкой, делалось глуше, как бы отодвигалось куда-то, я уже не в силах был подстегнуть свое воображение, протянуть нить между воспоминанием о деде и чем-то своим, кровным, мысли о нем не вызывали гордости за свой род, — а ведь мне именно этого хотелось. Картины тускнели, расплывались, таяли в пространстве, как тает звук колокола, как исчезает запах теста.
Надсадный стон мотора наверху, от которого что-то заныло внутри, вернул меня туда, куда мне меньше всего хотелось возвращаться, — к действительности. Невидимый глазу самолет тянул за собой белое полотнище дыма, оно как бы разматывалось, становилось все шире, бледнее и наконец слилось с небом. Самолет с ревом перетаскивал свое тяжелое тело через самую высокую точку голубой пустыни, потом круто пошел вниз и скрылся из глаз. Только след от него еще держался в вышине, но и он, постепенно тая, расплылся, исчез. Над горой Пивихой, из-за которой появился самолет, небо опять было спокойным и чистым.