Дикая груша

Я сумел бы нарисовать это дерево. В памяти моих глаз возникает силуэт дикой груши, одиноко стоящей тут еще с тех пор, когда люди объединялись в колхозы. Бог знает почему груша появляется первой и зачем, но, пока воображение не нарисует ее погнутого ствола над брошенным глинищем, пока мысленно не увижу обвешанные терпкими плодами ее густые ветви в колючках, не угляжу сорочьего гнезда среди них, за которое белобокая каждую весну так упорно воевала с кобчиками, — до той минуты ничто другое не явится перед глазами, вспоминай не вспоминай, зови не зови — ничто не отзовется, словно ты здесь чужак и никаких чувств в тебе не осталось, все заглохли, и дальше, за грушей, начинается не твое родное село. Будто рос ты не в этом селе, будто взрастал не над чистыми водами Сулы — сначала с удочками, а потом с налыгачем в руках, среди песков и тальника, где пасся скот и стайки аистов без пастуха бродили по заросшему травой выгону и идиллическим болотцам, тянувшимся от горизонта до горизонта…

Дикая груша обильно цвела каждый год, не боялась ни заморозков, ни жары. Подходила пора, и на ней появлялись терпкие почки, они долго-долго наливались — словно бы и не соком, а расплавленным оловом. Груши делались твердыми, точно камень. Неохотно дозревали. И не брала их никакая червоточина — вырастали одинаковые, величиной с картечину, тускло-зеленые. Проходил покров, опадали с деревьев листья — лишь тогда груши дружно сыпались, густо усеивая землю вокруг ствола.

Никто на них не покушался, никто их не собирал: все признавали, что это дерево, по неписаному закону, принадлежит Сидору Охмале — высокому чубатому человеку, единственному в Мокловодах, который умел делать детали для домашних станков, за что его уважали, даже гордились им, особенно когда кто-нибудь из соседнего села спрашивал, где Сидор живет, чтобы заказать ему бердо, а случалось, и все ткацкие принадлежности разом.

Груша отошла к нему в те времена, когда зажиточные хозяйства распродавались полностью, от хаты до полотна, а деревья — плодоносящие, непродажные деревья — нанимались, как люди, и могли переходить из рук в руки. Сидор омолодил свою грушу, не захотел ее срубить, как делали очень нетерпеливые, чаще всего зимой, когда нечем было топить. Сидор Охмала пожалел грушу, хотя росла она в неудобном месте — гона за два от хаты.

Ни огороженного двора, ни клочка земли, которым он мог бы постоянно пользоваться, у него не было, но все вокруг на целых три гона — щавель, гнезда чаек, речная затока с водившейся в ней рыбой, калиновый куст, росший на островке посреди камышовых зарослей, залетные утки или гуси с выводками, прибрежный терновник и эта дикая груша — считалось охмаловским.

Пахать могли они с Мокриной на сколько глаз хватало. Сразу за дорогой, которая вела в бригаду, и до самого киевского тракта лежал высокий, испокон веку не паханный воинский курган. К нему жалась широкая запруда из плетней, дубовых кольев и дерна. Тут Мокловоды сдерживали первый натиск весеннего Днепра, когда тот, освободившись от ледового покрова, стремительно двигал на встревоженное село серую стену воды, а, остановленный, разливался вместе с Сулой на десятки верст окрест.

Сидор был человек нежадный, потому пахал, как другие, — чтобы только посеять рожь, посадить овощи, не больше. Разве что еще для порядка вскапывал под окнами полоску, сажал лук и перец, которым любил сдабривать борщ. Пахал мало, оттого что почва, куда ни глянь, была неплодородная — все молочай да буйная метельная трава, кукушкины слезы, моховики, жабье мыло.

Кормились они с Мокриной со своей земли да с поденных Сидоровых заработков. Заказов на товар у Охмалы было под завязку. На ткацкие принадлежности спрос никогда не удовлетворялся, потому что мокловодовцы с тех пор, как судьба загнала их, непокорных, подальше от людских глаз в заросли вытянувшейся вдоль Сулы поймы, носили самодельную обувь из ссохшейся, дурно выделанной кожи, кое-как мятой в дегте, а одежду из домотканой материи. Купленные в лавках ткани, по обыкновению, лежали в сундуках, на самом дне, береглись на большие праздники. Зимой по будням в каждой хате от пряжи пыль стояла столбом, да такая ядовитая, что на человека кашель нападал. Особенно много пыли бывало в тот день, когда все, от мала до велика, поднявшись ни свет ни заря, дружно выстраивались вдоль лавки или припечка и, упершись руками в эту самую лавку либо припечек, начинали упорно мять пятками жесткое, подсохшее на печи, похожее на мочало волокно, добиваясь, чтобы оно стало мягким и его можно было чесать. Потом женщины садились у окон, вставляли в гребни кудель, и, как вчера, как тысячу лет назад, безостановочно стучали прялки, шпульки, веретена, и под грустную песню вытягивалась длинная-предлинная, бесконечная, пока хватит во рту слюны, нитка. А уж после того, как хозяйки основывали пряжу и накидывали ее на станок, днем и ночью не умолкала под их ногами, надсадно кашляла скрипучая ляда, набивая в основу нитку к нитке десятки, сотни аршин небеленого полотна, которое вскорости ложилось рубахами на крестьянские плечи, пеленкой в колыбель, покрывалом в гроб… Так было в наших Мокловодах до самого переселения.

Потому и выхаживали мокловодовцы коноплю на самой лучшей почве — в высохших озерах, унавоженных балках, на болотцах. Повыше, на пахотном поле, сеяли озимь, но вырастала она в один стебель, щуплая и такая низкая, что косили ее без длиннозубых граблей, прикрепляемых к косе, а одной косой и иногда даже дергали руками. Разве что после сильных речных разливов на занесенной илом супесчаной почве родилась невиданная рожь с колосками толще человеческих пальцев, и трещали капустные кочаны, и лопалась земля под кустами картофеля — такой он был крупный, налитой, и ломали под собой стебли тяжелые, как из золота кованные, колосья проса.

Но разливы случались не часто — раз в семь-восемь лет, оттого и хлеб, и картофель, даже овощи получали Мокловоды в десяти километрах выше, у степных жителей, — выменивали на рыбу, свежую или соленую, на дерево, плетеные корзины и кошелки, на лозу, на товар — так тут назывались выделанные шкуры животных, на сено — его у мокловодовцев было полным-полно.

Бедность мокловодовской почвы вознаграждалась обилием диких трав и множеством птиц, пышностью природы, неоглядным простором, к которому, пока жив человек, постоянно тянется его душа.

Старая Охмалиха — благородная на вид женщина, всегда в желтом чепце и потому похожая на богоматерь с иконы, — ни за что не хотела верить, что земля вертится, что над человеческой душой не властен теперь ни царь, ни бог, а человек и без них живет не худо. Бывало, только заслышит мотор в небе, падает на колени и горячо молится, покуда не затихнет этот грохот, — надеется ублаготворить небесного владыку.

Зато она не боялась никаких путников. В глухую ночь, только постучат в окно, выйдет и пустит в хату кого угодно.

Ни о чем не расспрашивая, Мокрина перво-наперво подавала проходящему воды умыться. Потом молча выносила постель — стелила посреди пола солому, если она была, или сноп ситняга — каждое лето это растение разрасталось в Мокловодах на целые гектары, им топили печи. Подав гостю рядно или Сидорову сермягу укрыться, советовала укладываться спать и предупреждала, чтобы не пугался, если услышит под полом шуршание либо недовольное сопение — это, мол, наш домашний ежик, мы его держим вместо кота: проворно ловит полевых мышей, коли какая ненароком забредет в хату (домашних-то вывели подчистую), его боятся ужи, которых в половодье тьма-тьмущая заползает в каждый дом. Заползали ужи и в колодцы, и туда, где раньше были печи, где стояли стожки сена, в пеньки, в дупла старых деревьев. А в домах пробирались даже на чердаки, залезали в трещины на стенах и там плодились. Спускались за пищей вниз, беспечно заползали под утку или под курицу, высасывали яйца, оставляя совершенно целой скорлупу. За лето эти гады так размножались — заселяли все, что только можно было заселить и что им подходило: ползали в зарослях хмеля, под лопухами, грелись на плетнях или под плетнями, забирались под ясли, в корыта, и люди привыкали к ним, даже переставали убивать, хотя гнушались ими, страшились их холодной кожи и этой противной ползучести.

Никого не боялась Мокрина, но дверь, ведущую в сени, с раннего вечера запирала на засов. Случалось, волки средь бела дня утаскивали маленьких козлят, на глазах людей безнаказанно потрошили домашних уток и гусей, которыми в Мокловодах усеяны все выгоны и плесы. У иных хозяев гуси и утки не являлись домой от весны до самой осени. Одичают, бывало, и не дают выгнать себя на берег: так и плещутся в прорубях, пока не вмерзнут в лед. Тогда лисицы на животе подползают к ним по тонкому поскрипывающему льду и лакомятся за здорово живешь.

Охмалы с раннего вечера задвигали засов, потому что в сенях у них ночевала птица — три курочки хваленой породы желтого цвета, с десяток индюков такой же масти и две цесарки.

Петуха у Охмалов не было: с ним приключилась беда.

Как-то одолело Сидора безденежье, да такое, что и на керосин наскрести не мог, и вынужден он был что-нибудь продать, хотя лишнего-то у него ничего и не было. Взял на день у Олефира Набоки клетку — дугообразную, с незаплетенным верхом, в таких возили птицу на базар в Городище. Это верст тридцать от хутора, если ехать верхом, через Прозоровку, а низом, мимо Казенного дубового леса, немного ближе. Охмале не было смысла тащиться в Городище с тремя индюками и петухом. Продать их можно было и тут, под боком, за три версты — рукой подать. Малость дешевле, зато за один день управишься.

Чуть забрезжило, пошли они с Мокриной к лодке — у них своя была, быстрая, легкая, как скрипка. Хочешь не хочешь, а обзавелись — без лодки в Мокловодах как без рук. Погрузившись, поплыл Сидор вдоль берега, размышляя, сколько ему дадут за индюков и за петуха: ведь такого-то еще поискать, голосистый, запоет — на всю округу слыхать.

Пристани никакой не было, а просто длинный причал у берега. Такой причал делают каждую весну для буксира и барж, которые заходят сюда в конце лета за прессованным сеном. Здесь-то и устраивали базар мокловодовцы, потому что к причалу, зазывно тутукая, иногда подваливал пассажирский пароход. Много селян, бывало, сходилось: мужчины покупали в буфете дорогое пиво в бутылках, а девушки слушали музыку и украдкой поглядывали на рулевого в морской форме: молодец Павел, выучился, а сам-то наш, мокловодовский, оттого и пристает посреди плавней. Пассажиры против остановки не возражали, наоборот — всегда оставались довольны: дешево покупали птицу, творог, молоко, масло. А мокловодовцы расспрашивали их, что творится на белом свете, каково людям живется да не будет ли снова войны. Отец привозил Павлу кошелку яиц или двух ощипанных гусей, а тот передавал ему городские гостинцы. Покуда посидят, поговорят, люди, глядишь, распродадут что хотели, налюбуются пароходом, его уютными каютами — в окошки-то все видно, — а больше всего — пассажирами, которые, чудилось мокловодовцам, жили совсем в другом мире.

Сидор тоже открыл свою клетку. Долго ждать не пришлось: индюков отдал сразу какой-то толстопузой женщине. А петуха никак не сторгует, хоть назад вези. И жаль его стало: пел-то как славно, Сидор, бывало, никогда не проспит, а Мокрина по этому петуху домашние ходики ставила. Да и смирный такой — из Мокрининых рук ел. А теперь вроде меньше сделался — то ли индюки его в клетке помяли, то ли так только казалось. Насыпал ему Сидор крошек, а он еще дальше в угол забился — обиделся или, может, загрустил, что продают неведомо кому. Люди один за другим подходят, спрашивают цену, суют пальцы за проволоку, ощупывают петуха — одни хвалят, другие вскрикивают, если он клюнет их в руку, а Сидор не уступает, держит цену, и наконец петух — а был он не связан — рванулся из его корявых рук и, суматошно крича, бешено захлопал крыльями. Сначала он бежал вдоль реки, но дальше был крутой обрыв, и петух взлетел на кручу. За ним погнались, улюлюкали, свистели, но беглец — только гребень сверкнул — нырнул в густое болотное сено. А там деревья, кустарник — поминай как звали.

Сидор за ним не погнался. Стоял в лодке обескураженный, чуть не плача от обиды.

Рыбаки рассказывали и на второй и на третий день: дескать, на Складном острове где-то в кустарнике до рассвета поет петух — должно быть, домашний. Не пошел за ним Охмала: остров этот — сплошная трясина, кишит змеями, да к тому же будет побольше, чем Мокловоды со всеми хуторами, — разве выдюжишь его обойти.

Много воды утекло с тех пор, случай этот забылся, как вдруг однажды еще до рассвета Сидору почудилось знакомое кукареканье — та же октава и так же протяжно, как выводил сбежавший петух. Сидор тихонько встал, вышел из хаты. Миновал собачью будку, постоял, прислушиваясь. Тишина, время после полуночи, ничего не видно. Он поглядывал на звезды — в небе было светлее, чем на земле. Крадучись пересек огород — с той стороны донеслось кукареканье. Звонко трещал бурьян, и Сидор при каждом шаге невольно вздрагивал, как от холода. Останавливался, слушал, шел дальше, и опять раздавался треск. Он опять останавливался, чтобы привыкнуть к темноте. И внезапно вверху что-то гаркнуло, захлопало. Сидор вздрогнул как громом пораженный и, задрав голову, замер. Перед ним стояла груша — та, что растет над глинищем, — а на ней в ветвях елозил черный клубок.

Страшно было окликать его, но Охмала все-таки подал голос — и раз и второй. Ходил вокруг дикой груши, приглядывался, манил рукой, звал, не веря в реальность того непонятного, что надвигалось на него. Стоило ему проговорить ласково «тютю-тютю» или «Петя-Петя», как все его существо пронизывал страх, руки и ноги холодели, немели. И рубаха враз стала тесной, словно села после стирки. Обрывки каких-то странных мыслей проносились в голове, и Сидор наконец понял: ему стыдно уверять петуха в своей искренности и доброте после того торга на причале. Черный клубок, висящий меж ветвей, лишил его языка, ясной мысли, глумился над ним, поминутно меняя свой вид: то сжимался, делался совсем незаметным, то рос на глазах, наливался голубым, зеленым, красным, как пламя, пока не приобрел человеческий облик. Сидор, испугавшись самого себя и этого видения, отшатнулся от груши и почти побежал к хате, сопровождаемый выстрелами трескучего бурьяна.

Растерянный, весь в поту, до рассвета просидел он на завалинке, пока не вспыхнуло синим светом колышущееся зеркало Сулы.

К добру это или к беде? Мокрине он об этом происшествии ничего не сказал, да и сам старался о нем не думать — боялся. Помнится, так и с Денисом Придавою было: ни свет ни заря начала прилетать к нему во двор неведомая птица. Выберет как раз то окно, возле которого он спит, — Денис страдал одышкой, — уцепится за раму и давай постукивать клювом. Словом, вызывала так Дениса, вызывала, пока не случилось вот что: как-то перед рождеством возвращался он с ивняком из-за Глушицы — это речка такая, коротенькая, но широкая и быстрая, приток Днепра за Воинской Греблей, — почти уж переехал Глушец и у самого берега… Лошади только заржать успели — и под лед…

Вот и Сидор боялся порчи, о петухе и не вспоминал, к груше не наведывался. По ночам, бывало, не спит, мрачные мысли одолевают, сам себя проклинает за тот торг на причале. Наконец узнал от людей, что этот петух-октава будил и звал до рассвета не только его, а будто бы полсела. Причем каждый мокловодовец, как и Сидор, откликался на зов, выходил из хаты, искал, приглядывался, пугался в темноте шороха и возни, а рассветет — глядь, нигде никого. И все решили, что не иначе как филин хохочет под окнами, плачет на крышах хат, кричит, подняв голову. Сгорела же от молнии по его предсказанию колхозная конюшня, сгорела вместе с лошадьми, прямо на глазах. Значит, и ныне филин вещует — подкрадывается к Мокловодам невидимая беда: либо молния копны спалит, либо кто на скотину мор нашлет, либо вообще все село опустеет, зарастет бурьяном, либо еще что приключится.

С осени и на всю зиму Охмалы пускали к себе посиделки. Молодежь надсульского конца Мокловодов была этому несказанно рада; всю филипповку до самого благовещения девушки и парни что ни вечер пели песни, от души веселились — играли в «тесно бабе» либо бегали вокруг хаты в жмурки, рассказывали друг другу смешные и страшные истории. Хозяева не бранились, даже если какой-нибудь удалец, забывшись, врежет под музыку гопака с такими коленцами, что оторопь берет. Наоборот: Сидор наделает, бывало, из камыша разноголосых сопилок и пищалок и раздает их потом на вечерницах, да еще сочиняет песни и припевки или припоминает те, которые знал раньше. А старая Охмалиха, хозяйка-заботница, держала вечерницы в повиновении, они у нее были как мак в горсти. Парни тайком уносили из дому плитки сухого навоза или на санках привозили хворост, чтобы натопить в хате, воровали у матерей подсолнечное масло, когда гуляли в складчину; приносили пузырьки с керосином. Вставят в такой пузырек тряпичный фитиль — и при тусклом огоньке, мерцающем на припечке, девушки урывками ухитряются вышивать рушники, плести кружева, а кое-кто примется прясть.

В разгар весны сообща мазали стены в хате, в сенях, снаружи. Парни в лунные ночи заделывали чем могли дыры в кровле, разбрасывали кострику по верху крыши и вокруг трубы, чинили воротца, перелаз, плели из лозы верхний сруб для колодца, посыпали двор белым песком — и подворье Сидора и Мокрины преображалось.

Для прощальных посиделок выбирали такой вечер, когда в небе стояла полная луна (чтоб уж всего было вдоволь), и всей гурьбой шли к речке, на то место, где она круто поворачивает к Днепру, подрывая свой высокий правый берег. В эту пору Сула особенно бурно прибывала, люди не спали ночи напролет, боясь, что вода вот-вот хлынет через берега, устремится в плавни и разольется до самой плотины.

Прежде чем выйти из хаты, Сидор с минуту стоял молча перед пустым красным углом. Наверно, о чем-то думал или в чем-то клялся — никто этого не знал, не ведал, не осмеливался и спрашивать. Икон в хате Охмалы не было никогда — висела на медных цепочках лампадка да с недавних пор стояла под нею в ярко-желтых сумерках кобза. Этот угол, вероятно, и почитали Охмалы святым местом, ибо не сажали туда в праздник даже родных. А досталась им кобза по несчастью.

Как-то раз утром, после покрова, пошел Сидор по воду. Вдруг видит: у колодца сидит скрючившись человек. Старенькая на нем чумарка, на ногах опорки. Сидит простоволосый, склонился над желобом. Высохшие руки — скорее, и не руки, а плетиво из синих жил и сухожилий — обхватили, как ребенка, посеребренную инеем кобзу. Кинулся Охмала к нему — а он уж окоченел… Так и внесли с Мокриной в хату, положили на лавку… То ли не хватило у него сил дойти до окна, то ли, может, стучал, просился на ночлег, да не услышали…

«Трудно живешь — легко помрешь», — сказал тогда Сидор, глядя на кобзаря. Обмыли горемыку, одели в то, что дома нашлось, да и понесли, незнакомого, хоронить на берег. Потому что на мокловодовских кладбищах уж который год погребение не разрешается: слух идет, выселять будут. А кобза — старая, потрескавшаяся, еле живая кобза, с тех пор в красном углу, в чехле из выбеленного полотна: Мокрина сшила его и затянула ссученной веревочкой.

Посидельцы знали, что Сидор умеет играть на кобзе, но берет ее в руки очень редко — по большим народным праздникам да иной раз, когда нападет тоска и он один в хате. Вынув из чехла кобзу, долго-долго ее прилаживает, настраивает истончившиеся и оттого хриплые струны. А настроив, ласково касается их длинными пальцами, мало-помалу подбирает какие-то тревожные, клекочущие ритмы и подпевает своим далеко не молодым баритоном: «Ой літа орел…» И внезапно обращает весь этот гром звуков в припевки и припляски. Пока все вокруг не зазвенит музыкой, не озарится радостью. Пока он сам не натешится, не отведет душу. Тогда утихомирит ладонью растревоженные струны и отнесет кобзу, святую утешительницу, в красный угол.

Так и жили Сидор с Мокриной.

Жили до самого переселения, не желая ни за что на свете менять свою долю на какую-то другую.

К ним захаживал бригадир, вдовец Прокоп Лядовский. Мокрина называла его «Большевиком». И всякий раз угощала лежалыми грушами или свежим хлебным квасом.

Загрузка...