Самому себе на удивление, я совсем было привык к городу; ничто мне здесь не мешало, и сам я никому не мешал. Привык к шуму, к тесноте, к очередям. Порой казалось, будто я и родился в городе. И вдруг неизвестно почему все переменилось: мучительная тоска по родным местам овладела мною.
А началось все так. Заглянул я как-то на предпраздничную ярмарку. Смотрю: трое мужчин продают корову. На одном из них точно такая же сермяга из рыжевато-черного домотканого сукна, какую носил когда-то мой отец. Потом, помнится, отцова сермяга лежала на чердаке и мать прикрывала ею на зиму лук. Я боролся с собой, пытался избавиться от тоски и связанных с нею воспоминаний. Но, видно, она была сильнее меня и всего, что я старался противопоставить ей.
Путь до Мокловодов я преодолел без приключений и наконец увидел на околице печищи. Тут жила когда-то большая семья неведомо откуда взявшихся приезжих смолокуров — одиннадцать мужчин и семь женщин. Как приехали неожиданно, так и исчезли внезапно, подпалив перед уходом и обе хаты, и сараи, и смолокурню. С тех пор на этом месте не пахали, не сеяли, не строились — у всех оно вызывало в душе неистребимую неприязнь.
Дальше Мокловоды пропадали из виду, точно проваливались сквозь землю, тонули в болотах, в наполненных водой ложбинах и канавах, в поросших травой копанках, которые люди рыли, чтобы было где постирать да отбелить полотна, терялись в грудах нанесенного с реки песка. На моей еще памяти эта сторона села утопала в тополях и вербах, в вишневых садочках, в рощах из диких груш, в целых десятинах смолистых сосен. Но постепенно все вырубили: люди почему-то боялись этих солонцеватых земель. Оголенную землю ничем не засаживали. Лишь кое-где наиболее пригодные участки, поначалу выкорчевав пни, засевали рожью, коноплей или пускали под баштан. Бывшие угольщики, кожевники, смолокуры становились кто кем: перевозчиками, лодочниками, сезонными пастухами, нанимались мельниками на ветряки, на водяные мельницы, стоявшие на другом берегу, — выбить в мельничных камнях бороздки лучше мокловодовцев никто не умел.
А кое-кто, прямо сказать, делался ничем: одни собирали и сушили ежевику или, например, мох — конопатить лодки; другие производили на продажу мелкий хозяйственный инвентарь: деревянные ложки, лохани, телеги и тележки, грабли, рожны — носить солому из-под молотилки, вырезали ложки, миски, деревянные сосуды с пестиком, в которых толкут сало, долбили корыта, кадки — в них щелочили одежду. А то и рубили на островах кустарник, вырезали колья для заборов. Потом увозили их на лодках или тащили против течения на лямках — обменивали на картошку, на свеклу, на хлеб у крестьян-степовиков, которые жили зажиточнее, потому что от века сидели на черноземах; всем работы в колхозе не хватало, так много было народу в тех местах.
Мне хотелось обнять взглядом все мокловодовское, все до мелочей, и я свернул в сторону от речки, поехал к Штепурину кургану. Тут ничего не изменилось: низкорослая трава покрывала курган от подножия до вершины — как и в те дни, когда пасли артельных коров. Отсюда я взглянул на то место, где родился. Взглянул и испугался — уж не ошибкою ли я сюда попал? Села над Сулой не было… Я узнал бы его среди тысяч других. На всем пространстве этой голой местности ходили-бродили не мокловодовцы.
В груди у меня что-то оборвалось. Я все еще надеялся отыскать взглядом хату Охмалы, и отчий дом, и наш конец, называвшийся Копыловкой. Но натыкался лишь на одинокие, будто бы и не мокловодовские жилища, на голые, сиротливо торчащие трубы и опять-таки видел не мокловодовцев, а совсем других людей, которые двигались, как заводные куклы. Бульдозеры ползли вслед за ними, без труда разваливали печи, сносили трубы и, лихо размолотив все своей тяжестью, не задерживаясь устремлялись к следующему строению, чтобы поскорее управиться и с ним.
Вокруг лежали мертвые деревья. Пахло печной сажей, горелым бензином и горячими опилками. И такая кутерьма творилась во всем селе, до самой его околицы, до Морозовских солонцов. Я шел, не разбирая дороги; не видел даже тропинки, потому что на этой стороне села все было сожжено и землю покрывал слой золы. Скоро я вышел к пожарной вышке и сориентировался: это — Малярка, центр Мокловодов, двор бывшей первой колхозной бригады. Вышка почернела и потрескалась, но все еще стояла на своих четырех смолистых ногах и была такою же, какой я ее помнил. На ней висели полицы от плугов — их я тоже помнил, в эти полицы звонили на наряд или на пожар. Выше, на фанере, алели толстые буквы лозунга: «Товарищи гидростроители! Досрочно очистим дно будущего моря!» Тут же лежали железные бочки, мотки резиновых шлангов, какой-то походный инвентарь, брезент для палаток, ящики, канистры, использованная спецодежда, какие-то фонари, банки с краской, плакаты, валялись пучки конопли, при помощи которых, наверное, разводили огонь, а может быть, ими вытирали испачканные маслом руки.
В песке натужно заскрипели колеса. Телега была нагружена источенными шашелем бревнами от разобранной хаты. Между бревнами чернели кадки, узлы, казаны. А наверху лежал плетень. Он был слишком длинен для этой арбы и волочился по земле, заметая следы колес. На нем сидела немолодая женщина с мальчонкой на коленях и время от времени дергала вожжи. Я громко поздоровался, даже махнул рукой, чтоб они остановились, но мне не ответили. Подвода проскрипела мимо.
Я перебрался по кладке на другую сторону болота, вернее — на островок, куда никогда не приходили и не придут люди с бензопилами, потому что на островке этом голым-голо, и присел на лугу, под открытым небом. На сколько хватал глаз, лежала поблекшая долина. Там копошились люди и машины — выселялись мокловодовцы. Двигались целые обозы. За подводами брела привязанная к ним скотина. Как накрахмаленный, хлопал на пожарной вышке флаг. Я долго и напряженно вглядывался в даль, глаза у меня устали, и я закрыл их. Летел в лицо холодный сизый пепел, я еще плотнее смежил веки. Мне мерещились одичавшие коты, которых не взяли с собой хозяева. Собаки, не желавшие смириться с неминуемым, сидели на пепелищах…
Меня вдруг потянуло назад, в город. Мысленно я уже возвратился туда, даже разглядел знакомое кружево его окраинных улочек, но, сам не знаю почему, открыл глаза. Никто ко мне не прикоснулся, никто меня не окликнул, только на лицо упала тень и повеяло холодом. Я взглянул — почти вплотную ко мне стояла она. Одета она была так, как одеваются девушки в моем краю. Плетеный шерстяной пояс с кисточками на концах широко и плотно обхватывал ее стройный стан. Она молча кивнула головой. Но, поздоровавшись, так и осталась стоять, полуоткрыв рот. Я понял это как приглашение поговорить с нею и уже собирался начать разговор, однако остановился, увидев ее глаза, — в них, как и на солнце, невозможно было смотреть. Тогда я пригляделся к ней внимательнее. В ее черных как смоль косах ярко белели свежие опилки, вышитые вставки на плечах сорочки были испачканы чем-то жирным, — этим же были вымазаны и люди с бензопилами. Не по-женски жилистые руки сжимали простой крестьянский топор. Я не в силах был сдержать удивления:
— Неужели это ты?.. — и не договорил, не смог высказать до конца свою догадку. Задохнулся, закашлялся.
— А ты по-прежнему плакса? — уклонилась она от ответа, хотя было ясно, что угадала, о чем я собираюсь спросить.
Я хотел сразу вскочить на ноги, чтобы, как и полагается, разговаривать с нею стоя, но запутался в траве и упал, словно грешник, на колени.
Настал миг, когда мое сердце раскрылось, как у ребенка. Я пытался в самых жалобных выражениях поведать о своей тоске по родным местам, о том, как вначале находил в себе силы бороться с нею, заставлял ее умолкать, — но сил моих хватило всего на несколько дней. Сердце окончательно лишилось покоя, тоска грызла меня ежедневно, ежечасно. За что бы я ни брался, какой цвет ни увидел бы, какой звук ни услышал — все призывало меня, все вело сюда. Я больше не мог сдерживать себя — все напоминало мне эту долину, этот запах, которому суждено исчезнуть навеки.
Я был убежден, что сумел ее смягчить, разжалобить, и, окончив свою исповедь, вздохнул с облегчением. Она, моя Мечта, теперь успокоит меня, утешит, поддержит. Мы вдвоем будем гневаться на людей, разрушающих наши Мокловоды, хотя, конечно, и ребенку понятно, что разрушают не они, а иная сила — вечная сила движения, прогресса.
Но, взглянув на нее, я оторопел, я испугался ее глаз. Они стали точь-в-точь два синих луча и целились в меня как будто специально для того, чтобы превратить в дурачка, поднять на смех.
— Так вот зачем ты пришел!.. — нажимая на каждое слово, проговорила она, и брови ее сошлись в одну линию. — Ты ищешь челн своего прапрадеда и, не находя его, тоскуешь. Ты, забыв о всех своих хворях, помчался сюда любоваться чумацкими левадами, без которых не мог больше дышать. Тебя приводят в восторг почерневшие плетни, бескрылые ветряки, жлукта[1], балки, поддерживающие потолок, деревянные корыта и телеги, полотна, сермяги — все первозданное, все изначальное…
— Неужто тебе не больно?.. Не грустно оттого, что твой край умолкает?
— Брось сентиментальную философию. Будь рассудителен, попробуй помечтать. Ты и представить себе не можешь, какими станут наши места завтра, послезавтра… Через пять лет! Это наше единственное спасение — переселиться, обновить свой край и самих себя. Пусть быстрее корчуют, жгут, уничтожают: я — видишь? — с ними!.. Я ликую, когда горят острова, исчезают убогие хаты… — так злорадствует, говоря со мной, Призрачная Тень в образе Олены.
Я закрыл глаза, чтобы отгородиться от всех впечатлений и спокойно обдумать услышанное. А когда открыл — не увидел ее. Было тихо и голо. Воздух словно застоялся, он давил на меня. Казалось, мне накинули на шею петлю и нечем дышать. «Конец», — промелькнуло в голове: я знал, что сейчас начнется приступ удушья. Но ничего страшного не произошло. Меня отпустило, и я начал размышлять, пытаясь обнаружить последовательность в своих мыслях.
Это правда, что мы были небогаты — «Мокловоды-торбоходы». Всю жизнь берегли каждый грош, и одежду, и кусок хлеба. А все же редко кто не держал корову — гладкую сероукраинку. На коровах пахали, бороновали, на них возили сено, дрова — запрягали, как лошадей, потому что доились они только шесть месяцев в году. Телят не выпаивали, они оставались при корове, пока не вырастали. Годовалого теленка отводили в Городище или в Жовнин, продавали, и были в семье деньги, чтобы купить соль, мыло, керосин, а то и материю. Свиней выкармливали моллюсками, которых на Воинской косе (да и не только там!) было видимо-невидимо, так что, переходя вброд Сулу, сгребальщики сена нередко ранили себе ноги. Были у нас, правда, и единоличники. Их мы называли индусами (наверное, производное от слова «индивидуалист»). Эти держали лошадей, у них была телега, упряжь, были плуг и борона. Они обрабатывали свои и чужие огороды, иногда нанимались в колхоз, а больше возили по селам белую глину, которую степовики называют глеем, продавали грабли, плетеные корзины и вообще всякую всячину.
Мужчины и женщины, молодые и старые — все трудились от зари до зари. Но, понятно, бывали и праздники. По воскресеньям или в дни больших торжеств собирались в леваде либо на берегу Сулы: там легко пелось, плясалось. Прыгали с самой высокой кручи — кто дальше? — ныряли, состязались на веслах, пытались перейти вброд реку, наложив на плечи дерна, чтобы не снесла вода.
Быть может, это были не бог весть какие забавы и проходили они не так, как в других местах, — ведь мы были сами себе и учителя и судьи, одно лишь могу сказать: веселиться мы любили и умели. К нам — в леваду или на берег — приходила молодежь из соседних сел, и это еще больше поднимало у нас дух, особенно у парней: было перед кем себя показать! Затевая игры или состязания, мы устанавливали всевозможные поощрительные награды. Если поймаешь — обнимешь; если всех поборешь — будешь беспрепятственно ходить на вечерницы; если тебя признают лучшим острословом — проводишь домой самую красивую девушку; всех перепляшешь — получишь стакан водки. А еще — кто дальше всех нырнет, кто сумеет швырнуть камень за Сулу, обгонит других на лодке, не испугается гадюки… Особенно много наград мы отдавали гостям из-за речки: хотели показать им, как мы добросердечны, хотели обворожить, увлечь их девушек-красавиц.
Самому мне редко когда удавалось добиться приза, я отродясь был неуклюж и слаб здоровьем. Моя неловкость угнетала меня, и на людях я становился еще более неуклюжим. А тут вдруг ко мне подходит совсем незнакомая девушка и говорит: «Догони меня, хорошо? Бежим до той кручи, не дальше…» Я поборол смущение — девушка, а что задумала! — и согласился. Даже разулся, хотя дома мне этого никогда не позволяли. Другая девушка начала считать: «Раз, два, три», — и мы припустили наперегонки.
Я был старше ее. Ей было от силы пятнадцать лет. Смуглая такая, длиннолицая девушка с густыми ресницами, в широкой юбке. И ниже меня сантиметров на двадцать — неужели не догоню? Я наддал изо всех сил. Она обернулась — бегу ли? — звонко засмеялась и еще быстрее рванула вперед, лавируя между пышными кустами тальника и верболоза. Ну точно ее зарядили током: бежит и бежит, иногда оглядывается и все время разговаривает о чем-то сама с собой. Теперь и ребенку стало ясно, что мне этой чужанки-ласточки в широкой юбке ни за что не догнать. До кручи оставалось, может, метров триста, девушка уже скрылась из глаз, но меня заедало самолюбие, звенел в ушах ее лукавый смех, и я решил бежать до последнего, пока дух вон. Прутья хлестали по лицу, горели огнем мои непривыкшие к земле голые ступни.
Задыхаясь, я остановился на условленном месте. Оглянулся — ни души. «Верно, шутит, — подумал я, — притаилась в кустарнике. Ну и сиди там!» Я лег на теплый песок, раскинул руки и ноги. Прошло много времени — гораздо больше, чем нужно для шутки, но меня никто не окликал, никто ко мне не подходил. Я рассердился: девчонка — смотреть не на что, а вот ведь посмеялась, поглумилась над парнем!.. Обиженный, вернулся по берегу к компании. Меня осыпали насмешками, язвительными остротами, но потом оставили в покое. А немного погодя все с беспокойством заговорили, что Олены (так звали девушку) и впрямь что-то долго нет, и бросились ее искать. Но она как в воду канула. Компания распалась, у всех пропало желание веселиться. Надо было возвращаться домой. По двое, по трое пошли мы к тому месту, где были привязаны лодки, спустились к воде, и тут мне стало страшно: Олены нет как нет, люди могут бог знает что подумать, наговорят такое… Я уже представлял себе, как рыбаки ищут ее тело в Суле, ищут баграми, сетью… Не найдут и в конце концов обратятся к нашей мокловодовской бабе Маринухе. Неизвестно, откуда у нее бралось умение и как она не боялась в свои-то годы, но, с кем бы ни приключилась беда и кто бы ни просил ее, всегда соглашалась помочь. И с первой же попытки тяжело всплывала на поверхность, зажав шею утопленника под мышкой либо ухватив его за волосы…
Напрасно я еще целых три дня после той вечерницы дрожал от страха — несчастья не произошло. Пока я бежал к назначенному месту, она успела переплыть Сулу и помчалась домой. Я увидел Олену Кабачкивну (так ее называли по-уличному) только в середине лета и почему-то обрадовался. Подоткнув подол, стояла она по колено в воде и колотила вальком полотно. Напитанное влагой эхо стелилось над водой, а мне все еще чудился ее смех. Хотел было выбранить девчонку — дескать, никогда больше не смей так пугать! — но увидел, что к ней по тропинке спускается какая-то женщина, и только громко крикнул. Олена подняла голову и опять склонилась над водой. Потом что-то показала на пальцах женщине, та взяла полотно и пошла к берегу, чтобы расстелить его там. Позднее я узнал, что это была немая мать Олены. Отца фашисты убили неподалеку отсюда, на днепровской переправе, и от страшного горя, от долгого голошенья женщина лишилась языка. Олену это очень мучило, порой она даже стыдилась перед парнями того, что у нее немая мать. Может быть, потому иногда и держалась с ними так странно и никого не подпускала к себе.
Я спросил позволенья переплыть к ней, но она молчала. Тогда я набрался храбрости и вошел в воду без спросу. Олена замахала на меня руками, я остановился.
— Приходи в воскресенье гулять!.. — крикнул я через речку, как делают в час погуковщины.
Она согласилась, кивнула головой.
— Только замуж я не пойду, так и знай!..
— И я жениться не буду, но ты приходи-и!..
Видно, сказано то было в недобрый час: ее шутливому пророчеству суждено было сбыться. Олена больше не приходила ни на берег Сулы, ни в леваду. Передавали, будто она и в своем селе не ходит на вечерницы. Однажды я отважился пойти к ней. Но она не пустила меня в хату. Соседи рассказали, что Олена безотлучно сидит возле больной матери. Или рисует картины, очень красивые, их охотно покупают.
Когда матери не стало, Олена уехала в большой город учиться, и с тех пор о ней не было ни слуху, ни духу. Но я ежечасно пытаюсь догнать ее. И не могу. Как тогда, над Сулой. Оттого-то в душе своей я дал Олене имя — Мечта. Наверное, мой удел всю жизнь гнаться за нею.
День клонился к закату и постепенно угасал. Все, что трудилось в долине, куда-то пропадало, исчезало. Замирали звуки, сливались цвета.
В такую-то сумеречную пору направился я в нижний конец хутора — болотистый и самый бедный у нас. В старину тут жили древнейшие из древних. По ту сторону реки стоял город Воинь. Делая раскопки на берегу, археологи обнаружили широкий помост из очень толстых просмоленных колод, вдававшийся в воды нынешней Сулы, — это была пристань. А еще археологи наткнулись на груды как бы сморщенного угля, на рожь и просо в кувшинах, на домашнюю утварь. Земля тут никудышная, родит разве что в засуху. Зато здесь всегда собирали кремни. Приложив к кремню губку из намятого в гречаной золе полотна, высекали огонь. Было это не так уж давно, во время оккупации, когда нечем было посолить борщ. Помнится, ходили с ведрами за рассолом, что на солонцах между Мокловодами и Дубровьем…
Сула нередко затапливала нижний конец Мокловодов, и тогда хатки казались плавучими. Порой вода достигала верха оконных рам. Рушились навесы, обваливались стены, и женщинам приходилось перемешивать целые возы глины, чтобы заделать ею провалы. В сени вплывали лодки, и самый маленький ребенок — лишь бы умел ходить — мог без посторонней помощи вскарабкаться из лодки на чердак. Туда на время наводнения сносили постель, посуду, рядна, всевозможные свертки и узлы. Кое-кто так и жил там, пока вода не спадала. После наводнения плодилась тьма-тьмущая разной нечисти: мириады кусачих, въедливых комаров, мошек, оводов, жужелиц, мух, не дававших покоя ни людям, ни скотине.
Из всех развалюх, пугавших меня своей слишком очевидной реальностью, я выбрал ближайшую к берегу. Еще недавно это была крепкая хата на дубовых сваях. Теперь же посреди двора, который раньше был огорожен кольями, валялись стропила, плетни, рядна, клочья пряжи, высокие кадки и лари, в которые ссыпают зерно. Боковая стена хаты завалилась внутрь, и на ее белой как снег поверхности виднелись сизые, точно синяки, пятна после гусениц трактора. Через пролом можно было разглядеть белое с голубым отливом опечье, посудные полки чуть ли не под потолок — без посуды, пустую жердь для одежды в запечье. Сквозь потолок, который теперь стал крышей, пробивались клубы дыма, и это окончательно убедило меня в правильности моего выбора — надо было у кого-то заночевать.
Сенных дверей не было, поэтому я вошел не постучавшись. В хате сидели двое. Между ними горел небольшой костер, над костром — на перекладине — котелок с водой. Пахло кизячным дымом, илом и сырой рыбой.
Сидевшие в хате не обратили на меня внимания. Один чистил картошку, другой — карасей. Они разговаривали.
— Тут трава знаешь какая густая? Что твоя роща… От этой травы у коровы молоко целебное, как лекарство, а мясо витаминное.
— А у нас дрофы сами во дворы заходят. Столько развелось — не поверишь. В ином месте земля не выдерживает, прогибается. Помнится, однажды зимой поймал я три штуки — не пришлось теленка резать. Ели до теплого Олексы. А и сильная же птица! Положи на крылья по мешку зерна — на самую дальнюю мельницу отнесет.
— Что и говорить, дрофа — птица сильная.
— Садись, не стой столбом. В ногах правды нет, — не поднимая головы, повелительно крикнул мне мужчина с мощным затылком — тот, который чистил и кидал в миску карасей; он был постарше своего товарища.
Я исполнил его волю.
— Насилу выманил свою мать из насиженного гнезда, — продолжал он прерванный было разговор. — Завтра же увезу, а то передумает. Не трогай меня, говорит, хочу здесь помереть. Помирай, отвечаю. Похороним с музыкой. Передашь от меня привет куму Митрофану на том свете… Крест поставлю дубовый. И на нем выжгу железным прутом: «Померла, потому что была глупа». Говорю ей: брось ты эту яму. А она — нет. Хочу, дескать, тут помереть. Да не все ли равно, где тебя закопают? В Мокловодах, в Полтаве или в тундре — один черт… Вот смотри. — Он отвернул воротник рубахи, вытянул к свету толстую шею. На ней виднелись два темно-синих пятна. — Пиявки ставил, чтобы порченую кровь пили. А свежей набираюсь. Застой крови… Слыхал о такой болезни? Нынче мало у кого непорченая кровь.
— Застой — это худо.
— Теперь-то я оклемался… Знаешь, как новую кровь нагулять?
— Не знаю.
— Нужно есть с аппетитом, тогда она прибывает. И еще — не переживать… Знающие люди так и делают. Взять, к примеру, моего шефа…
— А большая он шишка, твой шеф?
— По кадрам… — Перегнувшись вбок, он смотрит за порог. За ним и я. На нас глядят затуманенные звезды и луна — такая красная, будто ее ошпарили кипятком. — Опять сычи… Слышишь — плачут? Но ты погоди — как начнут высвистывать, ни дать ни взять на сопилках играют… Вредная птица, вещует. Кабы сейчас ружье…
— А где они теперь живут? — спрашивает второй, кроша картошку в кипяток.
— В печных трубах. Где ж еще… — Первый поднимается, достает из угла и подбрасывает в костер кизяки.
— Темнеет. Может, пора?
— Поедим горячего — и в путь. Кладбище недалеко, а дел там на час, не больше, — всего две ямы…
Меня посадили на пороге, так что я мог насквозь видеть узкие длинные сени. Молодой (наверное, из Таврии, где «дрофы сами заходят во двор») полулежал у стены, небрежно роясь в кошелке. Тот, что постарше, с мощным затылком, сидел на гробе и, вытянув руку, ждал, пока он подаст ему ложку. Вкусно пахло вареной рыбой, щекотал ноздри запах молодого сала, пережаренного с мукой.
Я подумал, что они, эти двое, из тех, кто разрывает кладбища, — спецкоманда такая, гробари.
— Давайте все-таки выпьем, — не вытерпел старший.
Подняв голову, я смотрел на обоих.
— А сторожу? — возразил молодой, и глаза его расширились. На лице мелькнуло что-то знакомое мне, но — вскользь, неуловимо, и память не подсказала, у кого я видел подобное выражение. Хотя чудилось, что все-таки видел.
— Полбутылки ему оставим, — пообещал старший, откупоривая «Столичную».
— Ну, гляди… А то без магарыча и близко не подходи к кладбищу.
Мы выпили. Я окончательно удостоверился, кто эти люди, понял, почему они здесь, зачем приехали. Только никак не мог сообразить, где встречал того, младшего — горестный провал памяти. Это бередило мне душу, что-то шевельнулось на самом дне ее — и появился просвет, я вспомнил: мы же с ним ехали в одной каюте.
Может, от чрезмерных усилий — очень хотелось вспомнить, а может, от накопившейся за день усталости или от выпитой водки — только перед глазами у меня появилась голубая пелена. Я перестал различать лица старшего и младшего — так не различают отдельных стеблей в охапке лугового сена. Но все же слышал, как они сговаривались пригрозить сторожу, а то и отлупить его, если он не позволит раскапывать могилы. В моем помутненном сознании неожиданно возник вопрос, один, но очень четкий: кого мне больше всего хочется видеть? И кого нужно разыскать, чтобы услышать хоть два-три словечка об Олене? Перед моим мысленным взором прошел целый калейдоскоп лиц. И стелилась дорога — ни следов на ней, ни отпечатков.