Выйдя от Оленина дядька Васила, я тихо шел по берегу.
Осторожно шел босиком, пробираясь сквозь заросли колючей травы, распугивая треском сушняка боязливых ящериц, лягушек, а может, еще и ужей и гадюк. Мне лень было выходить на знакомую дорогу — она шла немного левее и выводила сенокосами мимо Казенного дубняка к Гриманову подъему на гору. Скоро берег кончился пологим спуском в овраг, заваленный колодами. Дальше приходилось идти так близко от реки, что вода плескалась у самых ног. Сула бледно светилась под розовым молодым месяцем, ее русло как будто указывало мне путь, оно казалось усыпанным блестками мелких стеклышек или льдинок. Мне было холодно, на душе тревожно, точно я потерял надежду выйти на верную дорогу или попал на чужбину.
Я силился избавиться от этого чувства и потому не отводил взгляда от реки. Сначала Сула вроде бы помогала мне в этом, но скоро ее красота перестала успокаивать меня: блестки слепили глаза, и в душе опять поселилась тревога. Все вокруг спало и не спало. Из-под ног, казалось, выползало, продиралось скользкое извивающееся тело какого-то толстого ползучего существа; потом оно вяло ткнулось в берег: вероятно, спряталось на этом бескрайнем черном пространстве, залезло в глубокую нору.
У самого берега плеснула рыба. Где-то на той стороне, в плавнях, громко закричала чайка, и я попытался себе представить, что с нею случилось. Занятый своими мыслями, миновал чей-то сарай, вышел на поле густой ржи. Сразу ударил в нос вкусный запах — так пахнет из печи, в которой пекут хлеб. Я взял в сторону, чтобы не топтать колосья, и оказался на косе, где раньше устраивались ярмарки, тогда эта коса называлась Спасовским майданом. Если ты хоть раз был на Спасовском майдане, то легко узнаешь его даже с закрытыми глазами: песок крупный, отборный, точно рафинированный, песчинки с виду похожи на застывшие мелкие кристаллики, они скрипят, когда наступаешь на них.
Песок еще не остыл, и я решил заночевать на косе. Сделал бугорок — изголовье, застелил свое ложе дождевиком: буду спать, как на подушках. В самом деле, песчаные подушки были удобны, грели спину, однако сон не приходил. Мне виделось лицо Васила, взволнованного воспоминаниями о молодости… Потом я начал думать о Василине, хотел вспомнить и Лядовского и, если б у меня не мешалось в голове, наверное, хоть и с трудом, сумел бы выяснить для себя все, что хочу. Но колокола, эти настойчивые колокола, все звенели и звенели, смущая душу и сотрясая тело.
Я никогда не бывал в действующей церкви, не слушал настоящей службы с хористами, — а они, говорят, могут покорить человека своим пением, — так почему же в моей душе живут колокола? Быть может, потому что я знаю все «живые» и «мертвые» главные церкви, соборы, храмы, причем не только в низовьях Сулы, на нашем берегу, но и по ту сторону, особенно чигиринские и крыловские?.. Я ходил туда, чтобы увидеть иконы и фрески, эти чудесные творения человеческой фантазии; чтобы, глядя на клиросы, услышать мелодию, созданную людьми, порой даже гениальными… Я находил нужные книги и узнавал из этих книг об иконах и о тех, кто их писал.
Опять плеснуло у берега — то ли у нашего, то ли на той стороне. На плавнях глухо били в землю копытами спутанные лошади. Я знал, что за лошадьми смотрит дед Трохим Загурский.
Подожду «Софью Перовскую» — пассажирское судно, которое барабанит водяными крыльями от Киева до Херсона ровно четверо суток и девятнадцать часов. На «Софье Перовской» всегда работает висящий на мачте громкоговоритель, орет на всю округу. Чаще всего это судно привозит нам песню, если же опаздывает — последние известия из Москвы.
На Спасовской косе, где я ночую, плакали не только те, кто, отправляясь на заработки в Таврию, спускались отсюда на дубах вниз по Днепру, преодолевали и пороги и плыли до того места, где сейчас стоит Каховка. В сорок третьем году, поздней осенью здесь была наша переправа. Испокон веку не видывала Спасовская коса столько народу и столько оружия. Три дня спустя мы вылавливали ниже по течению этих людей — опухших от воды утопленников. На лодках привозили на площадь Плача и укладывали рядами. Немного просохнут — и переносили в длинную, заранее вырытую яму. Но яма была сырая, то и дело оседала плывунами. Бывало, не успеем опустить покойников на дно, а они уж в воде, выступающей из-под их тел. Мы, маленькие гробовщики, весь день, горько всхлипывая, забрасывали сухой землей своих отцов…
До войны здесь каждый спас собиралась огромная ярмарка — ни конца ни края. Люди приезжали на волах, на лошадях, ставили в ряд возки, телеги, арбы и с них продавали что у кого было.
Глинистый взгорок берега опять неожиданно озарился светом, только теперь это длилось дольше. В бледном сиянии я увидел распластанное летящее тело. Оно, как в сказке, неслось над водой к площади, наверное заметив (так мне показалось) мою одинокую постель. Должно быть, искало себе сообщника. Летело стремительно быстро и недолго, зигзагами, как летучая мышь. Потом камнем рухнуло вниз, я только услышал, как с высокого берега обвалилась земля, и тело плюхнулось в воду. Мне стало жаль, что сказка промелькнула молнией и пропала.
Где-то на Днепре неожиданно заговорило радио. Я удивленно прислушался. В Мокловодах и в их окрестностях не было радио, кто же на безлюдье, да еще ночью ходит с транзистором? Не иначе как рубщики леса либо какой-нибудь приезжий. Донеслась музыка, и я с признательностью подумал о музыкантах, игравших «Лунную сонату». Она так звучала сейчас в тишине над этим неоглядным простором… Я представил себе, как музыканты, каждый на своем месте, выводят свои партии, стараясь не сфальшивить, потому что иначе не будет лада и на дирижера посыплются упреки слушателей. Я первый не стерпел бы фальши.
Глинистый взгорок берега, нависавший над рекой справа от меня, вдруг осветился фонарем или луной, во всяком случае, стало так светло, что я заметил фигуру, высокую, стройную, но как будто нереальную. Однако длилось это одно мгновение, я моргнул, и темень сделалась еще гуще. Я поднял голову, напряг зрение, чтобы еще раз увидеть глинистый взгорок с этой фигурой, но увидел лишь речку — неширокую, медлительную.
За рекой лошади как будто скребли крошащуюся влажную пашню и время от времени с такой силой стучали о землю спутанными ногами, что сотрясались берега.
Я повернул голову налево; там тускло горели редкие каганцы. Они стояли в низких окнах и испуганно мигали, как глаза, в которые попала пылинка. У меня было такое чувство, будто я лежу на косе давным-давно, лежу всю жизнь. И не хочу променять это место на земле ни на какое другое: оно мое родное, хотя, казалось бы, тут нет ничего хорошего. Однако на новом месте пришлось бы приспосабливаться к новым обстоятельствам.
Ночь испытывала меня, стараясь держать в безмолвном напряжении, и это ей почти удавалось. Что она сулила, эта ночь? Неизвестность подавляла желания, мешала дышать полной грудью.
Прохладные лунные лучи иногда пронзали молочно-сизые облака, на реке появлялись островки света, и все окрест окрашивалось в цвет фольги. Исчезли создания моего возбужденного воображения, развеялась выдуманная сказочность. Я долго не мог ни на чем остановиться мыслью, ворочался с боку на бок, изнемогая от духоты. Лежа я просто не в состоянии был думать, поэтому сначала приподнялся на локте, а потом вообще встал. Был час, когда жители плавневых сел ложатся спать. Где-то за Днепром украдкой бродила гроза, вспыхивали молнии. Гроза только выглядывала из-за горизонта, сюда еще не пришла, гром урчал глухо, как из-под земли. Словно чем-то недовольные, фыркали лошади, бродя по берегу. Мне захотелось распутать их, перегнать на противоположный берег, но они, ко всему равнодушные, не обращали внимания на мой зов, на хлопанье прута о землю. Ни за что не хотели входить в воду, бегали да бегали вприпрыжку: наверное, понимали, что спутаны и не смогут благополучно доплыть до той стороны.
Идя за лошадьми, я наткнулся на колесо от деревянной телеги. Колесо было насажено на палку, торчавшую из земли, и на нем было намотано несколько витков вымокшей конопляной веревки. Конец веревки вился по песку до самой воды. Но это еще не все. Чуть поодаль лежала толстая дубовая палка, точь-в-точь как та, при помощи которой ветряк поворачивают на ветер. К этой палке, наверное, припрягали лошадь: множество следов виднелось по кругу. А может быть, ее вертели руками, чтобы привести в действие простенький привод: так сын Баглая, Данилко, вместе с другими ребятами собирался вытащить из речки колокола. В стороне валялись обломки досок, гнутые куски жести, какие-то кадки — целые и разломанные.
Я невольно вспомнил рассказ Васила о водолазах. Они все-таки приезжали в Мокловоды, и их приезд произвел впечатление на всю округу. Три дня ходили за ними люди по оврагу, а уж хуторские ребятишки вообще не отставали ни на шаг. В первые два дня водолазы часто спускались к затонувшему пароходу, с которого Санько Машталир будто бы таскал флотские бескозырки, казенные рубахи с клеймом на спине, добротные башмаки с металлическими пистонами для шнурков. К затонувшему пароходу подвязали с боков металлические бочки, и он всплыл на поверхность. Коротенький вертлявый буксирчик подхватил его за канат и поволок вниз по Днепру. Водолазы уважили просьбу Васила Дымского и проехали на моторке до того места, где, по слухам, были утоплены колокола с Дубровской церкви. Васило варил водолазам уху из ершей, а они надевали блестящие костюмы, цепляли к своей удобной обуви чугунные грузила — ведь тут особенно быстрое течение — и, приладив все необходимые принадлежности, как водяные из сказки, прямо с косы шагали в воду, мало-помалу скрываясь в волнах… Затем они появлялись, стоя до плеч в воде, и немного погодя снова ныряли. Так продолжалось, должно быть, часа два, однако обнаружить что-либо им не удалось.
На том дело и кончилось бы; вероятно, решили бы, что колокола засосало илом, песком, а может, течение унесло их вниз, далеко от этого места. Но не могло же унести, засосать церковь, хотя бы и одноглавую, а ведь она почти на глазах хуторян свалилась в реку! Да и прошло с тех пор всего лет двадцать с небольшим. Еще совсем недавно река подмыла фамильное кладбище дубровского попа Антоновского, находившееся в одной ограде с церковью…
Василу не хотелось верить водолазам, к тому же жаль было разочаровывать дотошного Данилка. Васило выпросил водолазный костюм и сам долго шарил по дну. Вышел бледный, задыхающийся, и хотя по-прежнему не верил, что колоколов и церкви в реке нет, однако вторично не решился идти под воду — сердце зашлось, едва отдышался.
Неудача не на шутку обозлила Санька Машталира, который все три дня ни на шаг не отходил от водолазов. Он разделся, оставшись в одних подштанниках, несколько раз неизвестно зачем пощупал воду пальцами ног, прошел немного вниз по руслу, окунулся и наконец, перекрестив свою впалую и длинную костлявую грудь, влез в лодку и прыгнул с нее в воду. Первый раз долго не появлялся на поверхности, а потом, сколько ни выныривал, постоянно что-то выносил: толстые, как будто сегодня выброшенные дверные занавеси, куски жести, позеленевшие дверные ручки, подсвечники, чаши, доски, цепи и цепочки, посуду, иконы, бутылки и бог весть что еще. Не было только ни крестов, ни колоколов. Во всяком случае, так утверждал Санько Машталир, а в таком деле Васило Дымский ему доверял… Не было, и дело с концом.
И все-таки Василу, проживи он хоть две жизни, не удастся доказать людям, что он не топил колоколов и не присваивал церковного креста. А что касается того, будто над Посульем витала белая тень Христова, так это и вовсе враки, выдумка мокловодовских старух. Слишком долго кружила тень Христа над Мокловодами, выслеживая Прокопа и Васила. А не найдя их, Иисус якобы вознесся на небо и наслал на посулян тягчайшую кару — положил изгнать их из этого райского уголка земли, вот и началось переселение…
Учитывая этакий разброд в душах хуторян, Васило и взял было к себе на квартиру племянницу Олену Кабачкивну, как только она здесь появилась: дескать, поживем-ка вместе; Олена — девушка рассудительная и, говорят, довольно-таки ученая, приехала описывать всю эту переселенческую одиссею. Однако Олена очень редко ночевала у Дымских, а все дни проводила в плавнях. Данилко тянулся к ней, не раз ходил за реку к рубщикам, добирался до Яцюковой лощины, где располагался их лагерь, узнавал среди других Олену в ее неизменном голубом платочке, даже отваживался есть с нею из одной миски, разговаривал, но, конечно, какой уж там был разговор на людях, ведь Данилко застенчив. Тянулся он к Олене и постепенно начинал кое-что соображать. Ему как-то очень шло думать, особенно когда он сидел над Сулой в том месте, где быстрое течение подмывает берег и в воду низвергается песок вместе с гравием, камнями, гробами; речной поток делается мутным и уносится за Дубровье, чтобы никогда больше не возвратиться…
В той стороне, где были развалины ветряной мельницы, страшные развалины, которые словно бы настороженно ожидали чего-то, кто-то упрямо точил косу. Было странно слышать тонкое позванивание стали в кладбищенской тишине. Зачем человеку коса на ночь глядя? Да хоть бы и к завтрашнему утру? Разве что, лишившись разума, начнет косить бурьян, который стоит тут сплошной стеной, которым зарос весь берег?.. Впрочем, там, откуда доносилось позвякивание, не росло ничего, именно там начиналась длинная, узкая желто-белая полоса наносного песка.
На косе около Василова брода и теперь кто-то есть: мелькнул огонек спички, появился высокий и тонкий огненный язык, очертаниями похожий на человека. Огонь то готов был потухнуть, то снова вспыхивал. Я пошел туда и опять наткнулся на табун лошадей. Они ничуть не испугались, продолжали жевать покрытую росой траву. Я пробрался сквозь живую колючую изгородь из дерезы, и предо мною возник, словно выглянул из-за облаков, бледно-розовый женский профиль. Женщина стояла высоко, на самом обрыве, лицом к реке, фигура ее была словно отчеканена на фоне погасающего заката. И как будто совсем рядом: крикнешь — услышит. Это было так неожиданно, что я растерялся, остановился как вкопанный, замер, точно на молитве перед иконой Красоты. Я то закрывал глаза, то широко открывал их и снова и снова видел женский силуэт. Вот бы сейчас тысяча свидетелей: пусть все увидели бы и поверили, каким прекрасным, точеным может быть человеческое тело. Это — как приглушенная мелодия движения, как остановленный луч солнца: на него нельзя смотреть, ослепнешь, и все-таки невозможно оторвать взгляд от этой невиданной красоты. Уму холодному и грубому мое сравнение вряд ли что скажет. Впечатлительного же человека естественная красота, нерукотворная, исполненная тайны и неповторимой прелести, всегда трогает, вызывает чувство, похожее на грусть, и необъяснимые сладкие слезы.
Менялись краски неба, и женский профиль иногда вспыхивал розовым, а иногда по цвету напоминал тот цветок, который при солнечном свете прячется в заклеенной соком почке, а ночью, втайне от людей, расцветает — словно разгорается ярким пламенем.
Я бежал и кричал сдавленно, как во сне: «Оле-о-она!.. Это я-а!»
Безлесные плавни глухо откликнулись, а Олена — нет.
Я плыл через Сулу. Руки у меня с рождения приспособлены к плаванию, и потому плыл я хоть и не очень быстро, зато легко, размеренно, отталкиваясь обеими ногами и, как учил отец, немного загребая против течения, потому что иначе быстро устанешь, собьешься с направления и течение снесет тебя туда, куда ты не думал, не гадал. В Мокловодах дети учатся плавать быстрее, чем говорить, по себе знаю.
А лучше всех плавал мой отец. Тут его никогда не поджидали неудачи. Однажды летом, возвращаясь с сенокоса, он решил переправиться на лодке то ли на тот берег, к Бужину, то ли на Складный остров, надеясь выменять за свою любимую двухстволку или просто выпросить на барже, коли удастся, муки либо картошки. Однако за весь день не проплыл ни один буксир с продуктами: тащили вверх по течению уголь или порожняком шли вниз. Приходилось отцу возвращаться с пустыми руками, а значит, нам, пятерым, предстояло лечь спать без ужина, как вдруг, уже на закате солнца, тихонько подплыл катерок без флага — должно быть, браконьерский. А может, то была речная служба. Но не исключено, что плыли настоящие браконьеры, ими тогда кишмя кишели наши плавни. Не выходя на берег, один из троих, франтовато одетый, начал расспрашивать мужиков («промышлял» тогда не только наш отец), как живется, что нового, откуда они да чего хотят. Услышав, что все — менялы, на катере сдержанно посмеялись, и отец, а с ним и другие потеряли интерес к незнакомцам. Катер собрался было отчалить, но франтик, будто ненароком, начал провоцировать мужиков:
— Тому, кто переплывет Днепр туда и обратно без передышки, даю две буханки хлеба.
Сказал, держась за швартовы и как будто выжидая. Мужики недоверчиво поглядели на него, а трое молча начали раздеваться. На катере посмотрели на них с нескрываемым изумлением, однако отступить, вероятно, не позволил гонор. Три голых мужика уже входили в воду, осеняя грудь крестом. Присели так, чтобы вода доходила им до горла, и вразброд поплыли. Днепр напротив Мокловодов не очень широк, но плывущего человека у другого берега не увидишь, так что и не узок. Браконьеры, конечно, знали, что подобное плавание строго запрещено. Однако мы чаще всего заблуждаемся, когда думаем, что запреты соблюдаются.
Окончилось это плавание тем, что с финиша мы привезли отца в очень тяжелом состоянии: у него иссякли силы. Это событие потрясло Мокловоды. Но мир, известно, озабочен повседневными делами, ему некогда помнить даже именитых, что уж говорить о безымянных, простых людях, которым и счету не ведется. Через неделю все забылось: дух молчит, а тело и подавно. Кое-кто из мокловодовцев, пожалуй, думал: «Не совался бы Шалега, и без двух буханок не померли бы с голоду его дети: ишь сколько он их наплодил… Пилип да Митрофан не поплыли, ну и живы-здоровы до сих пор, и дети их живы».
…Мне легко удалось вскарабкаться на берег, запахи обступили меня со всех сторон, я затаив дыхание прислушивался к ночным плавням.
Вокруг все сизо-багрово, видно каждую травинку, каждое дерево, и горьковатые кусты тальника, и гибкий ивняк. От горизонта до горизонта, словно в мутной воде, вижу я душистые укосы травы, вижу косарей, сгребщиков, большие, с крутыми боками копны и стога сена, стада коров, табуны лошадей, отары овец, вижу кудлатые пучки дикого хмеля — все наше бедное богатство. На Большом лимане, где еще запорожцы утопили бочку с золотом и где каждый мокловодовский мужик втайне от соседа нырял на ее поиски, ползая по дну, пока не начинало трещать в ушах, — там, на Большом лимане, кричат напуганные птицы, бьет по воде тугими хвостами нагульная рыба. Мне хочется приблизиться к этим милым звукам, но удерживает чувство самосохранения: слишком больно будет не увидеть то, что я вообразил.
Еще минувшим летом сюда приезжали и приходили люди с косами, а в нынешнее идут с бензопилами, с топорами, которые холодно блестят лезвиями…
Всю дорогу я представлял себе, как мы встретимся, что скажет Олена, — наверное, она заговорит первая… Как она поглядит на меня, какую перемену заметит во мне? Должно быть, скажет: «Ты, Валерий, совсем не тот, что был когда-то… — И произнесет это не то с сожалением, не то с любопытством. — Пока не уезжал в город, говорил то же самое, что и другие… — Но тут же прибавит ласково: — Я знаю, у тебя такой характер, ты всегда и во всем ищешь хорошее».
Скоро я отбросил колебания, перестал строить предположения — надо было думать о реальном. Мысль, что Олена и на этот раз выкажет равнодушие, куда-то ушла, телу стало просторно и легко, точно за короткое мгновение я превратился в бесчувственное земное растение, выносливое и многолетнее. В серых полуденных сумерках я заметил небольшое белое пятно, все в полосках света и тени: конечно, это было чье-то жилище. Подходя к нему, я придумывал, как оправдать свое позднее появление. Если там Олена, нужно сочинить важную «философскую» причину, например: заплутал я в столь огромном и высокоинтеллектуальном мире, и вот чтобы после многих блужданий выйти на правильный путь, следовало возвратиться сюда, на исходную позицию, к первоисточнику, в наивные по своей старинной простоте Мокловоды, к их рощам, росяным тропинкам и песчаным холмам. Следовало опять, как в детстве, ловить руками кузнечиков, до головокружения вдыхать запахи пашни. Надо было вновь увидеть первозданную чистоту Сулы и все текучести — кувшинки с длинными стеблями, вновь погладить подгрудок у вола, прилегшего на косе, услышать колокола своего столь трудного начала.
Я обходил каждое срубленное дерево, даже каждую ветку и оказывался то ближе к цели, то дальше, чем был на рассвете. Желтели в небе древние звезды, небосвод был испещрен легкими быстро исчезавшими дымными полосами, стояли синие сумерки, повсюду царила тишина, как ночью. Только мои босые ноги шелестели в траве, мне было щекотно, но иногда я тихонько вскрикивал, наступая на толстый конский щавель или на прошлогодние корневища старого укоса. Эта долгая тишина была мне невыносима, я хотел, чтобы внезапно налетела буря, чтобы взбунтовались под ветром травы, а вместе с ними и мое сердце. Я хотел явиться к Олене в дождь, явиться задыхающимся, утомленным, будто только что с поля, однако счастливым оттого, что все преодолел, счастливым от усталости — пусть она увидит меня таким. Ведь что такое слова? Слова дешевле дела.
Я не мог выдержать столь долгой тишины, мне хотелось, чтобы внезапно налетела буря.
Но ничего не произошло.
Травы молчали, дождь не собирался, а я, еле переставляя ноги, брел напрямик по плавням, брел не к фаланге деревьев, а к созвездию гэсовских огней. То и дело натыкался на пеньки, оставшиеся после спиленных дубов, наступал на кучки шевелящихся под ногами опилок, и они словно вздыхали, пахли живыми соками. Я спускался по заросшему травой и кустарником пологому склону в незнакомый овраг, и мне начинало казаться, что я сбился с дороги и не сумею хотя бы вернуться на свою песчаную постель, на косу.
Но мне все-таки удалось выбраться из зарослей лепехи, я продолжал путь и не заметил, как преступил ту грань, где кончились густые сумерки и началось освещенное пространство: я был в лагере гэсовцев.
Еще издалека мы увидели друг друга, ведь тут горели электрические лампы, хотя, правда, их было явно недостаточно, чтобы осветить все углы, все палатки, в которых, как я догадывался, жили люди, строители гидростанции: их всех подряд мокловодовцы называли гэсовцами. И Олену так называли… Она, наверное, уже знала, что к ней приехали, что ее ищут. А быть может, и видела меня, когда я лежал на песке, на ярмарочной площади, или бродил неизвестно зачем над Сулой, где она купалась.
Олена тотчас отошла от группы людей; кажется, сказала им, куда идет и к кому, но, говоря это, уже смотрела в мою сторону. Я остановился поодаль, там, куда почти не падал свет, и она заколебалась: идти или подождать, пока я подойду первым. Что-то крикнула мужчинам, стоявшим у плохонького «бобика» с надписью на дверцах: «Корреспондентская». Я не сводил с Олены глаз и опять, как тогда, когда, приблизившись к лагерю, не почувствовал, что кончилась темнота, — не заметил, как радостно бросился ей навстречу, побежал, минуя гэсовские ящики с разными принадлежностями, разбросанные там и сям мотки проволоки, кадушки и бочки с маслами и горючим. Спешил как на пожар или как будто меня звали на помощь.
Успел вспомнить то, что утром слышал про Олену от дедушки Ганжи Протасия. Так и так, мол, Кабачкивна воротилась с учебы ненадолго, чтобы только «переселиться», то есть разобрать или продать свое родовое гнездо, а точнее — материнскую хату и дворовые постройки. Сначала поселилась в соседних Воинцах, где и стоит эта хата, но скоро перебралась к Дымским в Мокловоды и на следующий же день нанялась к гэсовцам — сменщицей в ларек. Как раз этого она и добивалась: постоянно находиться среди людей, о которых ей, журналистке, нужно время от времени писать в областную газету.
Значит, это и есть ларек — парусиновая палатка, без сомнения временная и потому похожая на ярмарочную.
— Прости, если не так встречаю. — Ее тихий голос кольнул меня в сердце.
— Добрый день… Олена.
Мы взялись за руки и молчали, растроганные.
Ее неожиданно позвали газетчики, а я остался как бы ни при чем. К их компании подойти не решался, ведь там были совсем незнакомые люди. Чтобы скрыть чувство неловкости, уставился на парусиновую палатку. «Вот наша хата», — похвасталась Олена. Теперь все — будь то мелочь или нечто значительное — вызывало во мне интерес, желание внимательно приглядеться к этому предмету, чувство радости оттого, что все здесь в какой-то степени имеет отношение к ней, к Олене, к девушке, которую я так долго ищу. Которую хочу узнавать всю жизнь.
Представьте себе такой случай, единственный в своем роде. В Мокловодах его помнят до сих пор. Уже брали, то есть копали, картошку — а она у нас замечательная, рассыпчатая, — однако до бабьего лета было еще далеко. Пастухи гнали с пастбища колхозное стадо — скотины много, а пастухов двое: Василина Дымская да Манька Лутачка. Не успели оглянуться, как одна корова подошла к наваленному кучей картофелю и подавилась картофелиной. Это сразу заметили. Корову обступили пахари-погонщики, вообще все, кто был на картофельном поле, стали судить-рядить, что делать, а корова-то исходит слюной, задыхается. Не бежит от людей, позволяет себя трогать, дрожит, будто конец ей приходит. Помочь никто не берется — страшно. И знаете, кто спас корову? Олена Кабачкивна, а была она еще подростком. Робко поздоровалась с людьми (как раз шла с плавней), мигом сбросила на землю вязанку хвороста (поняла, что к чему) и сунула в кровавую пасть животного свою тонкую детскую руку (туда уже совали палку с железным наконечником, которой обычно очищают плуг от налипшей земли), — засунула по самое плечо… У меня до сих пор мороз по коже. С первой попытки достала картофелину из коровьего горла и, оглядевшись, швырнула ее мимо оторопевших мужчин… Вытерла руку фартуком, перекинула за спину вязанку…
…Олена, к моей радости, держалась еще приветливее, еще милее, чем всегда, точно и не было между нами давнишнего разлада: вот, смотри, дескать, где живу, что делаю. Иногда даю «с места событий» репортажи о «ходе подготовки к затоплению» нашего Посулья, а сейчас должна срочно ехать с коллегами в Табурище, то есть на другой берег Днепра: этой ночью там состоится «пробный пуск каких-то агрегатов или объектов». Вернусь разве что к утру…
— Подожди, Олена. Подожди, мне не терпится спросить.
— Говори, я слушаю.
— Не знаешь, сколько гектаров нашей земли затопят?
— Зачем тебе эти гектары? Говорят, более двухсот тысяч… Давай о чем-нибудь другом. Без потерь не бывает прогресса. Все будет, как было, только намного лучше.
— И все же чего-то не будет… Я имею в виду не только духовное. Представь себе, что новая война и впрямь никогда не разразится. А мы затопляем столько плодородной земли!
— Ну и что же?
— Людей-то на земле будет все больше и больше…
— Ну и пусть, лишними они не окажутся.
— Чем же мы их (да и не только их!) будем кормить, если такой потоп учиним?
— Этого я не знаю, Валерий.
— А надо бы знать…
Корреспондентский «бобик» посылал отрывистые нетерпеливые сигналы, и мы простились до завтра. Может быть, до послезавтра, но не навеки.
«Сколько ни погружайся в трясину минувшего, а выплывать надобно — не проживешь тем, что было, нужно о будущем думать» — вот моя последняя запись, сделанная в те прощальные дни в Мокловодах.