Про Олену Кабачкивну и прочее

Навестить Васила Дымского я положил себе еще вчера с вечера — не без умысла, конечно: он для меня — первожитель, которого всегда хочется слушать, видеть, узнавать снова и снова. Быть может, мне так хотелось его видеть из-за Олены: обязательно Васило о ней что-нибудь скажет. Ведь перед ним я не таюсь, что ищу с нею встречи, не зная, впрочем, заранее, что она нам обоим даст. Но, возможно, и что-то другое тянет меня в почти убогое жилище Васила Дымского.

Я вышел от Лядовского еще до восхода солнца, потому что узнал у него, что Васило теперь не «какой-то там сын пономаря», а человек, до крайности необходимый всем застройщикам, дня не проходит, чтобы его кто-нибудь не приглашал («Без вас дело стоит — кланяюсь земно, прошу покорно»): либо глину копать да возить, чтобы потом месить ее для мазания, либо рвать вилами вальки, чтобы кидать их мазальщикам на чердак, — работа все мужская, связанная с землей.

Нынче, сказал мне на прощанье бригадир, у Васила тоже есть дело: возить глину к Станиславе. Вчера еще в обед взял пару волов, чтобы попасти их как следует на плавнях: старой Татьяне Жилихе, Станиславиной матери, пришла фантазия делать все стены, и печь, и трубу, и лежанку только из глины, добытой на своем глинище: дескать, лучшей глины и не ищи, все равно не найдешь — мягкая, не солонцеватая, значит, углы в хате всегда будут сухие, а главное — глина эта без камешков, без гравия («У кого ступни стерты в замесах до живого мяса и даже сейчас на старости лет, не твердеют, тот знает, что такое каменистая глина»). А на нашем, жиловском, глинище она такая, что, ежели добавишь к ней чего надо (свежая ржаная полова или мелко рубленная солома сюда годятся), будет стоять, не потрескается, пока сам жив. И кирпич из нее — сырец — ни в какое сравнение с жженым не идет! Вот и будет возить ее Васило Дымский, как велено, отсюда, от Матвеевской мельницы, что на Дубровской гати, в самые Журавлинцы — да все по песку, по песку, а потом — мимо Михнова кургана, через Штепурину заводь, за Киевский тракт…

Встал Васило и нынче очень рано, сразу после третьих петухов, хотя отлично знает, что его петух кукарекает на целый час раньше, чем другие, и до времени будит детвору («Ишь, как поросята, разлеглись на новых соломенных рогожках… всем хочется поближе к матери»). Уж сколько раз Васило наказывал жене зарезать этого красного петуха, когда Олена придет в гости («Мало ли она детишкам гостинцев переносила!»), а как дойдет, бывало, до дела, отнимает его у Василины и, подержав на вытянутых руках, опускает на землю — живи и помни мою доброту («Темного луга калина, доброго роду дитына»)…

Извилистые, пересекающиеся тропинки, которым в Мокловодах несть числа, скоро вывели меня на прямую тропу, привели к уже известному нам ориентиру — дикой груше, до сих пор целой и невредимой, растущей близ старого нашего копыловского очага. Я повернул к пепелищу и сразу узнал то место, где мы в мае того далекого года последний раз сидели с Оленой.

А вот, на отшибе, Станиславина хата. Не хата, а нагромождение глиняных глыб, и посреди него — цела-целехонька печь с белым, чуть синеватым сводом, с трубой, а у подпечья что-то быстро делает женщина — наверное, Станислава.

Я окинул внимательным взглядом границы бывшей хаты, словно там можно было что-то увидеть, кроме лебеды и густых калачиков — хорошо известных лапчатых растений с кругленькими, в оборочках плодами, похожими на вылепленные из теста кныши; в детстве эти растения были для нас лучшей забавой и лучшим лакомством («Пойди попасись в калачиках, пока напеку лепешек да сварю картошку»).

— Олена о тебе спрашивала, — не здороваясь, сейчас же подошла ко мне Станислава. — Позавчера была у нас на замесе, — прибавила она, вероятно желая, чтобы я как-то отреагировал на ее слова. — Здравствуй, доброго здоровья, Валерий.

— Спасибо… и тебе того же. Рассказывай, как живется.

— Вчера доехали до Дудчина, но вода снесла мостик, никак не переехать, а вброд — вязко, так мы, три подводы, воротились домой. А хотели привезти дубков на дверные косяки да на рамы для окон — там, говорят, есть поваленные. Дети у меня растут послушные, мать чувствует себя, как в ее годы положено. А я… готовлю вот Василу завтрак, он у меня нынче глину будет возить из нашего глинища. — Она перевела взор на полоску своей ржи — колосья стояли высокие, сизые, будто подернутые дымом; была пора, когда озимые злаки наливаются, пахнут хлебом. И неожиданно и непонятно умолкла, озираясь, словно что-то уронила и никак не найдет ни в лебеде, ни в густых калачиках.

Я проследил за ее задумчивым взглядом, однако не успел понять, что он выражает, потому что Станислава, точно ничего не произошло, опять заговорила, начала рассказывать разные случаи из переселенческой эпопеи, что с кем стряслось, да как Олена искусно (это у нее от матери) шьет-вышивает («Три Тараса Шевченко на белом полотне… Вот пойдем, посмотришь, как она мне рушники вышила — и цветы всякие, и надписи… И мережки тоже разные — с маленькими дырочками и с большими… Мережку вообще может сделать какую вздумается: и ляховку, и тройчатку, и московскую — любую»).

— А песен каких только не знает! И в Ялинцах записывала, и в Воинцах. Моя мать говорит, что вот эту пели еще во времена ее девичества:

Ой ти, дубе, дубе,

Кучерявий дубе.

Що на тобі, дубе,

Два голубе гуде.

А третя — голубка —

По саду вуркоче.

Любив козак дівку,

А тепер не хоче.

Он ей говорит:

Пусти, дівко, камінь,

Камінь за водою.

Як попливе камінь,

Зійдусь я з тобою.

А она ему:

Ой як тяжко-важко

Камінь той пускати.

А ще тяжче-важче

Любов забувати.

Хорошая у Олены работа — мир наблюдать… («Мы-то ничего особенного не видим, никакого такого знака».) Наблюдать и описывать… И что ныне есть, и что раньше было… Вот ты, Валерий, что ты помнишь о своем отце, о Кирилле Лукьяновиче, или о его отце — Лукьяне Васильевиче, о Василе Епифановиче, о Епифане… Дальше и сама Олена Кабачкивна не знает, хоть и расспрашивала людей про ваш копыловский род… Всем-всем интересовалась. Ведь он, говорит, Валерий, — самый-самый первый из их рода, куда там — из всего Присулья, кто достиг таких высот духовности и умеет писать о людях. Это трудная работа — наблюдать и описывать. Потому что каждый человек похож на какую-нибудь песню. Вот по песням Олена людей и помнит и узнает… Ты любишь петь такую — значит, и ты такой. А он — другую, ведь и сам он — другой… Олена завела себе — я сама видела — такие тетрадки о семьях, в которых любят петь. Напротив имени твоего отца записана знаешь какая песня?

Ой наступала та чорна хмара,

Став дощ накрапать…

Дальше я не успела подсмотреть: Олена читала, какие песни в других семьях поют…

— А напротив моего имени какая песня — подглядела?

— Никакой нету… Есть у дедушки Лукьяна, есть у дядьки Федора, да будет им земля пухом и твоему отцу вместе с ними… Есть песни у всех теток, родных и неродных, а у тебя — никакой.

— Значит, и я… никакой?

— Может, и так… Я по себе сужу: у меня тоже нет песни, которую я особенно любила бы петь. Все песни наши, все хороши. Но так, говорит ученая Кабачкивна, на свете не бывает… чтобы все хороши и никакого различия… Значит, и я… никакая… А не Васило ли это едет?.. Похоже, он, потому что на волах. Я с тобой заболталась, а там то ли варится, то ли нет. Побегу я, Валерий, побегу… Счастливо тебе… Вчера у меня коса сломалась, так один обломок мне теперь вместо ножа служит, а другой вот он…

Она срезала на ходу охапку травы, подхватила ее под мышку и пошла к печи. А я неторопливо зашагал навстречу подводе, размышляя над Олениным этнографическим методом. Получалось, какую песню ни возьми — «все наши и все хорошие». Но так получалось только до тех пор, пока я не сравнил песню «Ой надвигалась да черная туча» с моим отцом. Выразительно двигаются его рыжеватые, от природы нависшие над глазами брови. Шевелятся толстые темно-красные губы, и льется голос, немного, пожалуй, грустный, но не печальный — ведь и отец никогда не предавался печали. Едва угадываемые подголоски как бы сдерживают порыв грусти, как бы подкрашивают розовым светом сумеречный тон основной мелодии — это характерное для отца настроение, так он воспринимал жизнь. А ритмом своим песня напоминала его походку: шаг широкий, размашистый, не крадущийся, а такой, словно отец весь устремлен вперед, хотя, правда, при ходьбе он постоянно морщился («Кто пьет, тот кривеет, кому не дают, тот глазеет») — так донимали его мозоли: нога в подъеме высокая, оттого мякушки под пальцами («Я, сами видите, какой человек — мякушка, мягкосердечный; где бы что ни случилось, беда, горе какое, все мне покою не дает») — ну словом, мягкие подушечки под пальцами и пятки сильно натирал, иной раз до водяных мозолей, до кровавых ссадин.

Это я все об отце.

Зазвучало, как жалоба: «На запад солнышко склонилось, упали тени на поля», и перед глазами возникла Гафия, женщина, похожая на тень, на вечернюю тень ее в ранней молодости соблазнили, она — мать-одиночка, и свет ей не мил, возненавидела всех-всех людей. Бывает, и солнце навевает грусть…

Васило встретил меня приветливо и так, точно мы сегодня уже виделись, да не успели закончить разговор; заговорил с явным удовольствием:

— В хате ни горсточки муки. А ветер с самого утра добрый, дай, думаю, заодно и на мельницу махну, смелю хоть мешок зерна. У Нигонида, сказывали, один дядько с того берега так здорово бороздки в камнях наковал, что, коли догадаешься, прежде чем молоть, слегка увлажнить пшеницу, не нужна и вальцовка. Ну подъехал я, а на мельнице, на дверях табличка: «Этот старинный объект, — так прямо по железу и написано, — строго охраняется государством и не подлежит ни разрушению, ни какому бы то ни было использованию…» Придется воротиться назад с мешком и с глиною…

Волы попаслись, мы поехали дальше.

— Олена вчера была у нас, ночевала. Кажется, у Станиславы хату мазала, то ли еще что… На своем месте в чулане ложиться не захотела: лучше, говорит, на вашей телеге сена настелю — до чего же мягко спать. А что, спрашиваю, такая невеселая — устала или, может, взгрустнулось? Молчит, мнется. Ну, я добиваться не стал. Только, говорю, гляди не поддавайся, ежели на твоей стороне правда… Опять же молчит… Мяты принесла — хватит трижды пол застелить. Где-то в плавнях набрела на нее: и кудрявая, и холодная, и водяная, и полевая, и мелкая «собачья» — всякая, и вся, говорит, росла в одном овражке близ лимана. Наверное, водой нанесло. А среди мяты — дикий шафран, дочкам моим в косы вплетать… Для Олены нет цветка лучше, чем дикий шафран: стройный, как она сама, прозрачный, как вода, и огненно-желтый, почти красный.

Ну, что же вы встали?.. Гей, быки! Поставим Станиславе новую хату («У нашей да вдовушки на семь окон хата»)… Не переживай, Валерий: клянусь, что сдержу слово, передам Олене низкий поклон от тебя. А ты заходи к нам, заходи… Мне с тобой легко («Ой, пойдем-ка мы сюда — уходить не хочется!»).

Загрузка...