Из-за плотной стены прибрежного орешника, как из-за театральных кулис, какие, возможно, бывали во времена чумаков, внезапно появилась пара гнедых волов-исполинов. Волы спокойно, неторопливо шагали по луговой дороге, поворачивали головы то направо, то налево, на ходу щипля траву по обочинам. На телеге в два яруса стояли молочные бидоны, и спиной к волам сидела девушка в белом платочке. Задумчиво глядя перед собой, она пела песню не грустную и не веселую, но такую трогательную, какая рождается в юном сердце лишь тогда, когда оно уже чувствует потребность в любви, в ласке и зовет их на первое свидание. Девушка, как видно, ехала в то село, которое переселилось на другое место и начинало строиться заново. Только что по этому селу, мимо хат, вытянувшихся в прямую линию, осторожно проехала легковая машина с чужими номерами и переполошила всех, кто успел ее заметить.
Лаврин Нимальс тронул водителя за плечо, чтобы тот дал дорогу волам, — девушка по-прежнему сидела спиной к ним, — и машина мягко съехала на яркий ковер луговых трав, утонув в них по самую подвеску. Поравнявшись с машиной — дверцы у нее были открыты, — Марийка испуганно закричала на своих беспечных животных, словно хотела как можно скорее скрыться от чужих людей, которые так пристально смотрели на нее.
Двое мужчин некоторое время молча следили взглядом за подводой. Потом шофер, низкорослый, в непомерно больших солнцезащитных очках, торопливо подал Лаврину его дорожные вещи — облепленный картинками саквояж — и, сказав по-немецки, что заедет за ним не раньше чем дней через десять, зафурыкал вслед за волами.
Вновь прибывший, заметно сутулившийся, хоть и молодой человек, с бледным, даже голубоватого оттенка лицом, какое может быть только у больного или у того, кто всю жизнь просидел взаперти, долго стоял в одиночестве среди тихого простора плавней, среди едва колышимых ветром густых трав, кативших свои волны до синего горизонта, — стоял, будто боясь сделать первый шаг, и лишь вертел головой то направо, то налево. На этих лугах, в этих камышовых зарослях набирался он сил, которые так рано разбазарил, растратил без всякой цели, без пользы. Немало лет прошло, и как же теперь явиться ему, бродяге, на глаза тем, кто, ясное дело, проклял его отца, а может быть, и весь их род? Как держать ответ перед ними? В душе Лаврина точно сдвинулся с места нижний пласт, под которым хранились засыпанные, заваленные, полузабытые воспоминания детства. И Лаврин отозвался сразу и бурно, словно в сердце его ударил колокол. После всего, что с ним произошло, он был бы рад обрести на этом хуторе новый свой дом, работать от зари до зари (многое умеют его руки), был бы счастлив встретить любовь, которая все собою наполняет, все оживляет, обрести душевный покой и интерес к жизни.
Трава и зелень на деревьях такие свежие, нетронутые… Глядя на них, Лаврин почувствовал горечь и боль. Он снял лакированные ботинки (специально купил в дорогу), связал их шнурками, чтобы можно было повесить через плечо, и пошел босиком. Однако не привыкшие к земле ступни болезненно ощущали каждую сухую веточку, каждый корешок, и пришлось натянуть носки. Лаврин смутно помнил, что где-то поблизости есть очень древний, чуть ли не половецкий перевоз, немного повыше Воинской Гребли. Но прежде чем переехать на другую сторону, прежде чем предстать перед своими людьми, следовало отдохнуть, принять божеский вид. Можно прилечь, хотя бы здесь, под кустом, на сухом пойменном лугу…
В детстве Лаврин не умел (да и теперь не очень-то умеет) проникать в жизнь глубоко, до самых недр, чтобы увидеть ее корни, понять их удивительное хаотичное переплетение, осознать всю сложность их взаимонеобходимости и согласия между ними, без чего не росли бы, не развивались ни деревья, ни трава, ни люди. Все в Лаврине давно распалось на какие-то враждующие противоположности, которые невозможно примирить, но в которых невозможно и разобраться, чтобы обнаружить подлинный стержень собственной жизни, почувствовать ее закон, понять его и довериться ему. Зачем он приехал? К кому? Равнодушно или, может быть, с легким замиранием сердца ступил он на эту полузабытую землю, вызывающую в душе его лишь слабый отклик, а затем, устав с дороги, бог знает сколько проспал, лежа на темном песке под лозами. Пожалуй, ему безразлично, по какой земле шагать. И все-таки он, должно быть, еще не изменился в самой своей сути, не забыл ни своего языка, ни обычаев, чего добивались от него долгие-долгие годы, но, оторванный от родной земли, отодвинул все это в дальний уголок памяти, а многого и вообще не знал, не ведал.
Но все же он приехал сюда, в Мокловоды над Сулой, в родимое гнездо. «Я родился на красивом, как небо, хуторе — зачем мне Париж?» Наверное, заговорила в нем материнская кровь, а быть может, сердце вещует близкий конец, тот физический предел, за которым начинается небытие, неодолимая сила вела его сюда, чтобы хоть перед смертью помолиться за родину, здесь, дома, как обреченные молятся на икону… «Тут родные обычаи, тут родной язык — наивысшие в мире святыни». Как знать, быть может, еще оживет душа и пропадет страх, не покидающий его никогда. Глупо, пока жив, терять надежду. Живым ложиться в могилу…
Лаврин встал, отряхнулся. Пролез сквозь камыши на берег, остановился и глянул в воды Сулы, как в зеркало. В глазах зарябило, затуманилось. Неожиданное сильное чувство сдавило ему грудь, он точно опьянел и, чтобы не упасть, ухватился рукой за камыш. Сердце колотилось так, будто на голодный желудок выпил вина, руки дрожали. Перевоза, того старого перевоза, он не увидел. Его не было, словно никогда и не существовало. В песке, у самой воды, чернел невысокий, весь во вмятинах столбик — наверное, раньше к нему привязывали лодки, а может, накидывали паромный трос, который от берега до берега пересекал неширокую Сулу и вдоль которого, под углом к быстрине, плавал спаренный из двух челнов, с общим настилом, катамаран.
Когда сердце забилось спокойнее, перестало рябить в глазах и колоть в боку, Лаврин медленно спустился на пологий берег. Среди густо усеявших воду кувшинок виднелся нос затопленной лодки. Лаврин вынул веревку, развернул лодку боком и при помощи веревки начал не торопясь подтягивать ее к берегу. Затем опрокинул лодку, вылил воду вместе с крошечными рыбками, которые и родились-то, должно быть, здесь, в теплой водице, а теперь радовались свету, солнцу. Лодка была старая, маленькая, однако еще вполне пригодная, и Лаврин первый раз за последние дни улыбнулся. Улыбка получилась усталая, измученная, но она озарила его лицо и смягчила взгляд.
С этой улыбкой он и сел в лодку. Оттолкнулся палкой от берега. Лодка бесшумно поплыла по течению, Лаврин только направлял ее ход, зажав под мышкой сучковатую палку. Теперь он ясно и определенно сознавал, как ему хочется найти приют, какую-нибудь хату или курень, войти туда, съесть с голоду ломоть домашнего хлеба с солью, запив его водой, и потом сесть и спокойно подумать. Вот это — спокойно подумать, все взвесить — ему никак не удавалось. За нынешний день его настроение менялось много раз, однако он так и не решил для себя, как будет держаться, если встретит кого-нибудь из мокловодовцев и тот узнает в нем Нименко, сына Якова Нимальса и Оришки Самойловой, о которых на хуторе рассказывают всякое, но доподлинно никто ничего не знает.
Молодому Нименко-Нимальсу хватило нескольких минут, чтобы, доплыв до мелкой косы, вылезть из лодки, ступить в теплую воду и вытащить лодку на берег — повыше, в заросли лепехи, чтобы никто не видел: пускай, дескать, моя будет. Хоть на время. На всякий случай. Как-никак не дома. Лаврин поглядел по сторонам — не заметил ли кто, где он спрятал лодку, и пошел напрямик, не разбирая дороги, шагая то по травам, то между копнами свежескошенного сена, то между кустами лозы и молодых осокорей, придерживая и отгибая их молодые ветки.
Вдруг он увидел огромное стадо коров, которые разбрелись по неоглядному простору цветущих плавней. Он хотел было пригнуться или возвратиться назад, но было уже поздно: прямо на него, словно одичав, мчался галопом конь. На коне, будто слившись с ним, припав к гриве, сидел всадник.