— И в будни, и в праздник — все тебе не сидится… Уж доработался до края, дожил до пенсии — значит, отдыхай.
— Что хорошего — перед смертью отдыхать, Варка?
— И то правда, Веремей.
— Послушай, Варка, как быстро растут наши дети, верно?
— Верно, верно, Веремей.
— Растут, как на дрожжах. Взять хотя бы Васька. Весной в армию идти. А тогда уж, считай, он будет не наш. Жену приведет, дети пойдут… Сейчас Данько Баглай женится… Федора Лукьяновича сын.
— Никто не кается, кто рано женится, да рано поднимается.
— Христя по Федору страдала, а выпало ее дочери фамилию Баглай носить. Вот как жизнь поворачивает… Слышишь, Варка, Данько просит быть посаженым отцом на свадьбе.
— Да ты, может, и не рад такой чести?
— Сходи помоги Хтодоре хлебы испечь… И на хмеле, Варка, на хмеле: покойный любил, чтобы на хмеле, да будет ему земля пухом.
— А пирожков напечем на поду. И шишки[9], и каравай, и балабухи[10]…
— Растут, Варка, дети, ох и быстро же вырастают. — Веремей обмотал полотняной онучей ногу, кряхтя начал надевать сапог. — А мы…
— Растут-то растут, а ты нынче лучше никуда не ходил бы, того и гляди, ветер поднимется… Вот увидишь — будет буря. На дворе сыро, а ты простужен…
— Одни, Варка, к свадьбе готовятся, — сказал Веремей, будто и не слыша жены, — а несчастный сын Нимальса помирает… Словно и не жил на свете из-за того черта, не к ночи будь помянут.
— Так у кривой Марфы и помирает?
— У нее, у Лычакивны.
— Половина мира скачет, половина плачет… А ты не слушаешься меня, уходишь… Вот увидишь — хворь нападет.
…Недели две Веремей стонал да кашлял в подушку — теснило грудь. Кабы грудь, как в молодости… Тогда и дышалось не так, как ныне, и ходил он быстро, вприпрыжку. Бывало, если некому подать, сам подхватит мешок с пшеницей или просом — будто камни в нем — и наверх по трапу единым духом. Думал, ему износу не будет, а вот… Ох, как быстро растут наши дети! Как на дрожжах… Слышишь, Варка: как быстро растут наши дети! Да что там, уже выросли…
Зачем далекую молодость вспоминать, когда вон в сорок третьем на Днепре… С переправой очень торопились, ждать было невтерпеж — после марша сразу вплавь. Как раз напротив Табурища. Их с Никифором, опытных речников, определили в «отвлекающую группу»: дескать, замажем глаза фашистам, а тем временем наши основные силы быстро переберутся через Днепр ниже Табурища, около самой Келеберды… Так он, Веремей, форсировал Днепр до середины на своей собственной долбленке, в Варкином теплом армяке. И не то чтобы пожалел бросить армяк на берегу, хотя, правда, был он совсем не старый, — просто из-за суеты да всяких команд не успел об этом подумать. В чем был прыгнул в долбленку, так и поплыл. Кричал потом, просил помощи, да разве стрельбу и сильный ветер перекричишь? Уже саженей в сорока от того берега ухнуло что-то рядом — и долбленки под ногами как не бывало. Хорошо, что не растерялся, не ударился в панику. Лег на воду вверх грудью, нащупал петли на Варкином армяке, медленно освободился от него, отбросил прочь… Насилу-насилу, а все-таки перебрался на тот берег. Слышит — гульк! — а это Никифор, цепляясь то за выступы, то за лозу, пытается вскарабкаться на берег, чтобы скорей в атаку. Постойте, кум, постойте, давайте-ка вместе. Давайте не бросать один другого.
Ну тогда хоть причина была для простуды… А нынче неизвестно отчего, с бухты-барахты так придавило, что и не чаял выздороветь. Всю надежду возложил на Варкино лечение. Она постелила ему постель на теплом, укутала одеялом. Сидел Веремей под одеялом, давился паром от картошки в мундирах. На поду в распаренном просе ворочался с боку на бок, а помогло только кипяченое молоко с овечьим салом. На другой день отпустило. Осунулся Веремей, как после тяжкой работы. Может, надо бы еще денек полежать, да разве улежишь: один раз не сходишь в бригаду, не узнаешь как да что — словно и не жил в тот день…
Лучик молодого утреннего солнца неожиданно упал на стол, на Веремеевы руки, на его слегка улыбающиеся глаза, и разлетелись мысли. Оно и хорошо, что ветер распахнул ставни на боковом окне — пора в бригаду. Лядовский как раз наряды раздает.
— Пошел я, жена, — сказал Веремей, повернув голову к припечку, где она привыкла завтракать, и браво — на всякий случай — затопал к двери. — Коли не вернусь к обеду, подбрось корове сена.
— Ты хоть хлеба возьми да молодого сала.
— Не умру, даже если до вечера там пробуду, — переступив порог, ответил он уже из сеней.
На дворе солнце во весь горизонт. Веремей обрадовался ему, как радуются здоровью. Выпрямился насколько мог, — раньше-то какой гибкий был! — остановился посреди двора, весь озаренный солнечным светом. Лучи образовали вокруг его головы нимб: точь-в-точь святой, только что сошедший с картины.
Гул в небе заставил его поглядеть на самолет, за которым тянулась белая полоса. К самолетам, стоявшим на земле, он относился спокойно, но когда они гудели у него над головой, ему казалось, что в небе не осталось ничего, кроме этого гула, распугавшего, прогнавшего птиц с их живым пением.
Хотел было, как когда-то, вприпрыжку до самой воловни — куда там, нет уж той удали, нету, и шаги-то стали короче. Задумчиво пересек он опустевший огород, полюбовался полоской ржи — видно, лишь в прошлую ночь взошла, а к утру показала миру свои слегка заостренные розовые верхушечки в росинках, как в хрустальных зернышках. На рассвете висел туман, но птицы пели так уверенно, словно предвосхищали своим пением погожий день.
Дальше дорога петляла по самому берегу, как бы отделяя клин земли, прилегавший к Суле, к Василову броду. Испокон веку на этой земле родился только молочай и чернобыльник. Выпросив у Лядовского разрешение, Веремей урывками распахивал целину — просто так, из интереса, присущего хлеборобу. Чтобы не говорили, будто тамошние земли никудышные. В первый год на новине посадили баштан, и уродились такие арбузы — один и то еле поднимешь. Так продолжалось три года. А потом из-за войны запустили землю, забыли об этом участке. Года четыре пустовала. На пятый же… шестьсот пудов ржаного хлеба дала! Со всего Посулья приезжали смотреть да удивляться.
Помнится, осенью того же, сорок шестого года было тут славно, как весной. Гонишь борозду за бороздой — не заметишь, как вечер падает тенью тебе под ноги. Волы в плуге ходят без устали… Такие разумные Чумаки, такие хорошие. Еще Федор Лукьянович научил их ходить в паре. Не волы — буйволы; до того сильны — вброд через Сулу семиметровую копну сена перевозили. Неудержимо захотелось сию же минуту, прямо сейчас увидеть своих… то бишь Федоровых, за ним, Веремеем, закрепленных волов. Чесать им подгрудок, смотреть в заросшие волосами глаза и разгадывать в этих глазах неразгаданные воловьи желания.
Веремей затоптал окурок и поспешил к Чумакам, словно то были его дети, с которыми он давно не виделся. Обходил чьи-то копны ситняга, кучи камыша, еще какие-то препятствия на тропинке. Где-то сбоку затарахтел мотор и тут же затих в тумане. Послышались голоса: кого-то звали, кричали. Раздавались хлопки: похоже, хлопали кнутом.
Веремей опрометью выскочил из-за воловни и как вкопанный замер на месте: по доскам — один конец на земле, другой в кузове — втаскивали на машину перепуганного вола, подталкивали сзади, подбадривали кнутом. Вол вяло сопротивлялся, раскорячив ноги, упирался потрескавшимися копытами, не понимая, зачем его насилуют. Неуклюже склонил набок буйную рогатую голову, даже шкура сморщилась. Прерывисто храпел; страшно заводя глаза, смотрел то на своих мучителей, то на воловню, откуда его только что вывели.
Веремей, понурившись, молчал, глядел, и глаза у него туманились, точно наползала на них тень. Он понимал, что никакие мольбы тут не помогут. Молча взял пук трухлявой соломы, подсунул ее под бока гнедому — его уже втащили в кузов, он утихомирился, теперь его привязывали к стояку решетки. От безмолвной печали, от сознания, что у него на глазах уходит, исчезает что-то дорогое, сыздавна памятное, Веремею на миг показалось, будто и он уходит, исчезает за невидимой завесой.
…Машина отъехала, Веремей по привычке вошел в воловню. Сразу за дверью, около желоба, в котором лежали остатки сена, смешанного с отавой, раньше стояли закрепленные за ним Чумаки Федора Лукьяновича. Сейчас там была только смятая соломенная подстилка. Веремей взял ярмо, висевшее на столбе, пристроил его на плече и вышел. Сам когда-то сделал это ярмо, из своей вербы сделал. Отшлифовывал стеклом. Подгонял как надо, чтобы не очень натирало шею волу… Теперь зачем ярму тут валяться? Кто-нибудь возьмет да спалит в печке, только и всего.
Веремей пошел домой. Ярмо покачивалось на плече в такт его шагам, позванивало металлическим кольцом, как колокол в поминальные дни… Веремей прижал его к щеке и вдруг почувствовал знакомый запах — ярмо пахло потом, как и воротник его рубахи. Пахло усталостью и землей — такой запах был и у него.
Он не видел, не слышал, что за ним на своем новеньком молоковозе медленно ехал, не обгоняя его, сын Васько. Сын что-то весело говорил, обращаясь к нему. Может, делился радостью — осуществилась его мечта. А может быть, приглашал сесть в пахнущую дерматином кабину молоковоза, предлагал отцу покататься: так пытаются утешить обиженного ребенка — смотри, какой мощный мотор! Еще бы — сильнее, чем десять пар Чумаков. Но отец молчал. Шел, не оглядываясь. Наверное, в эту минуту у него не было желания ни с кем разговаривать. Хотел наедине с собой пережить это нелегкое прощание. Не уступал сыну дорогу и не садился к нему в кабину. Наконец Васько тихонько объехал отца слева и, просигналив «до свидания», быстро и мягко помчался над Сулой по старому Глубокому тракту к Бучину ручью с мостиком, за которым дорога вырывалась на луга и бежала по ним до самого Жовнина.
Когда молоковоз уже еле-еле виднелся в колеблющемся тумане, Веремей поднял голову. Лицо его прояснилось, и он улыбнулся вслед сыну повлажневшими глазами.