Пастух

Данило, единственный сын погибшего во время оккупации активиста Федора Баглая, больше всего на свете любит вечерние плавни. Ему, наверное, не хватит жизни, чтобы налюбоваться их чудной красотой. Она ежедневно, ежеминутно, неслышно и легко обволакивает его существо, щемящей радостью ложится на сердце, растворяется в крови и, всемогущая, делает так, что он чувствует себя непобедимым и бессмертным, причем не только в эту минуту: он уверен, что будет непобедим и даже бессмертен через годы и годы. Так может ли Данило жить полнокровной жизнью без милых его сердцу плавней? Без них и радость не в радость, и разлука без печали… Сядь, где тебе нравится, раздвинь высокие травы, посмотри — сколько внизу мелких травинок, цветочков, новой поросли, которая уже проклюнулась из земли и вот-вот вырвется к свету!..

Как и вчера, как и в любой день, Данилу не хочется расставаться с плавнями. Ему больно, что скотина разгуливает здесь, топчет эту первозданную красоту, приминает копытами травы, хотя он понимает, что так и должно быть, знает, что скоро сам, взяв уздечку, свистнет верного Соловейка, распутает ему ноги, взнуздает и… ухватившись за повод, за роскошную вороную гриву, сжав пятками подрагивающие бока молодого жеребца, не поскачет — полетит над землею, над плавнями. Сквозь топот неподкованных копыт ему будет слышаться шум моря, похожий на шелест векового леса. Он еще не успел забыть ни рокота морских волн, ни солоноватого морского запаха — ровно три года и три месяца плавал и тосковал по берегу, особенно когда донимала качка, — служил матросом…

«А теперь… пастух, чередник, скотовод» — такая мысль не раз помимо воли неожиданно посещала его, вызывая в душе враждебное и досадливое чувство. Слова «матрос» и «пастух» в тот момент звучали как антонимы, потому что пасти скот считалось почтенным занятием только для людей значительно старше, чем Данило, у молодых это было не принято. Правда, такой парадокс не очень волновал его, но, как видим, все же вставал перед ним. И всякий раз Данило искал какое-то оправдание. Вообще-то ему не нужно было ни перед кем оправдываться: никто не упрекал его за то, что он пасет стадо, никто не подсмеивался над ним. Оправдаться ему хотелось перед самим собой, чтобы чувствовать себя увереннее; он должен был убедить себя, что его труд так же необходим и полезен обществу, как и любой другой. Есть в нем и своя красота, и романтика, и радость. В этом мнении Данила укрепляла история его рода: прадед был чумаком, дед — чабаном, отец пас волов, мать тоже почти всю жизнь обихаживала скотину. Но главное, стоило Данилу выйти на работу, как все его колебания исчезали. Любимые плавни тотчас брали его в полон, руки чесались по настоящему делу.

Молодой Баглай, колхозный пастух, без устали скакал в лозняке, в зарослях ситняга, носился по балкам, где выкосили траву, объезжал все закоулки плавней, куда, по его предположению, могли забрести животные, искал их, собирал порученное ему довольно большое стадо, отделял своих коров от чужих, заставлял их сбиться в кучу и гнал вон на тот косогор, с трех сторон обнесенный оградой, которая сбегает вниз, к Суле. Там находился летний лагерь колхозной фермы и, кроме того, был устроен загон с двумя воротцами по бокам, прикрытый редкими лесинами на случай грозы и бури. Отдельно, под кустом дикого терна, осыпанного белым цветом, стояла передвижная палатка с флагом у входа — здесь расположился красный уголок. На столе лежало шитье, стояли цветы, тут же — радиоприемник на батарейках, «Родина». От пола до потолка — зеркало, найденное сразу после войны на берегу, напротив затонувшего парохода, и, всем на удивление, сохранившееся до сих пор, не треснувшее, даже не облупившееся, а ведь с того дня прошло добрых десять лет. Рядом с зеркалом — ходики с нарисованными на циферблате медвежатами.

Марийка, зоотехник, поглядывает на часы и мысленно торопит пастухов. Дело в том, что сегодня молоковоз дядько Веремей отпросился съездить на остров — хочет срубить несколько дубков на новую хату, поэтому придется Марийке самой отправлять вечерний удой на сепаратор, а сепаратор-то в новом селе Журавлинцы, раскинувшемся на левом берегу того моря, которое возникнет здесь через год-другой, когда люди преградят путь водам Днепра и Сулы, и будет называться Кременчугским.

Данилов конь славно бегает, разгорячится — не остановишь; на поворотах с трудом замедляет бег, приседая на задние ноги. Так всегда, когда Данило загоняет коров за ограду.

Марийка невольно залюбовалась всадником: как гарцует, какие стремительные точные движения! Как красив он на коне! «Люби меня, орел, а я тебя — сильнее вдвое. Ты — красавец хоть куда, говорю тебе в глаза!» — пропела Марийка, превращая в шутку мелькнувшую у нее игривую мысль. Улыбнулась сама себе и еще усерднее принялась за дела: надо было последить за дойкой да обиходить выпойных телят, которые, заслышав, как струится молоко в подойники, все вместе, но беспорядочно — кто тонким голосом, а кто более грубым — заревели, просовывая сквозь колья мордочки, наставив уши в ту сторону, где были люди.

Данилу, конечно, пришлось бы по душе, если б его назвали казаком, ведь род Баглаев старинный, казацкий. Быть может, самый древний в Мокловодах. Правда, никто из Баглаев, сколько помнится, не заслужил никакого «превосходительства» (может, больно-то и не добивались, а может быть, просто не удалось — по прошествии времени судить трудно). Все Баглаи вплоть до Советской власти были бедняками, издольщиками — одним словом, голь перекатная. Только Данилов отец, Федор Лукьянович Баглай, когда начали создавать колхозы, выдвинулся в сельские активисты. Выдвинулся благодаря своему хорошему характеру, а время было замечательное — один из самых светлых периодов в истории задавленных нуждой Мокловодов: словно люди после долгих-долгих лет наконец вышли из душного подземелья и жадно вдыхали свежий воздух. Федор тогда был еще довольно молодым человеком и выделялся среди других тем, что сочинял стихи против сплетников и вообще против всякой пакости, умел «чудить», как говорили хуторяне, то есть умел, несколько переиначив, остроумно пересказывать разные смешные истории или притчи. Героями его историй часто были сапожник дядько Смородий, который все сапоги шил на одну колодку, либо хитрая Плютиха — она торговала бубликами, и на хуторе все от мала до велика называли ее тетушкой.

Плютиха была скуповата, и Федор как-то нарочно возьми да скажи ей: так, мол, и так, ваша голенастая курица несется во ржи Митька Удалого, что живет по соседству с вами. Так, представьте себе, тетка Плютиха облазила на коленях всю полоску, а озимь-то только наливалась, и она все колосья, конечно, примяла — словно постель выстелила. Так и не поднялась больше рожь, а скоро, подпарившись, стекла, заплесневела.

А однажды Федор Баглай организовал в Мокловодах «представление» — драматический кружок. Поначалу в этот кружок пожелало записаться чуть не полхутора. Дело осложнялось тем, что артисты не умели читать, а Федор-то знал грамоте. Вот и довелось ему запоминать наизусть все роли в пьесе, чтобы затем учить других, неграмотных. Заинтересованные невиданным зрелищем, люди валом валили на «представление», а слава о «вертепнике Баглае» докатилась до соседних сел.

Представления эти и самому Федору пошли на пользу. Помимо всего прочего, он делал декорации, устанавливал на сцене плетни с перелазами — без плетней в те времена не обходился ни один спектакль, — размещал прочую бутафорию, рассчитанную на внешний эффект. Посреди декораций люди играли свои роли — радовались, плакали, пели, гневались… Не раз и не два наблюдал за ними Федор сбоку, из-за кулис, отмечая, как они ведут себя, и в связи с этим о многом передумал, многое понял. После представления, когда занятые в нем хуторяне уходили за кулисы, когда они снимали или смывали грим, все как будто возвращалось на круги своя. И получалось, что человек среди декораций — одно, а без них — совсем другое. Этот вывод очень пригодился Федору, когда сельсовет подбирал людей, которые могли бы успешно агитировать за колхоз. Обратились к чудодею Баглаю. А он сызмальства любил все новое, ибо полагал, что новое никогда не ведет к плохому. Значит, и колхоз приведет к добру…

Достался молодому Федору Баглаю тот конец хутора, который называли Голотовкой. Там жила Плютиха. Федор знал, что вся ее жизнь проходит как бы при декорациях и в гриме. Плютиха носила личину этакой добродушной тетушки, потому-то Федор и взялся прежде всего за нее. Однажды, когда он «агитировал за колхоз», ему удалось сбросить с Плютихи личину, а возможно, он чем-то задел ее за живое, да так, что лицо ее ненароком выглянуло из-под маски, — как бы то ни было, он прилюдно поговорил с нею «по душам». Нет, Плютиха и после этого разговора не записалась в колхоз, зато люди, те, кому довелось слышать ее разглагольствования, когда она неожиданно оказалась без грима, увидели бублейницу во всей красе.

А вышло все вот как. Сначала ее распалили всевозможными упреками и разоблачениями. Потом довели до белого каления, так допекли, что она стала как воск, из которого можно лепить что угодно. Однако продолжалось это недолго. Только до того момента, пока старая грешница не сообразила, что единственная для нее возможность оборониться от нападающих — опять спрятаться под личиной, укрыться среди декораций. То есть напустить туману, всячески скрывая подлинную свою суть, играть роль, используя многочисленные внешние приемы: усмехаться, растягивать губы в невинной улыбке, от которой люди обычно морщатся, или выразительно изгибать черные как смоль и действительно очень красивые брови, точно изумляясь чему-то. Эти тайные ухищрения свойственны, должно быть, всем, у кого есть торгашеская жилка. Свойственны они были и Христе Плютихе, матери Марийки-зоотехнички, «нашего солнышка», той самой Марийки, которая нынче привлекла внимание Данила.

В колхоз Плютиха вступила все-таки в первой пятилетке, но уже после внезапной смерти матери. Плютиха обобществила свою темно-серую кобылу Дамку, которая до того бог весть сколько таскалась по ярмаркам, обобществила хомут с ременной супонью, утыканные гвоздями, но уже потертые шлеи, две уздечки с вожжами, дугу и прочее, что надобно для одноконной упряжи. Возок — легонький шарабан — отдала не сразу и лишь после того, как ее пообещали поставить приемщицей на молочном пункте. Работала Христя с первых же дней хорошо: ежедневно набирала в пробирку молоко и выливала его в чистые пузырьки с наклейками, чтобы проверили на жирность. В конце каждого месяца честно, до копеечки рассчитывалась с хуторянами деньгами и пахтой. Люди теперь не осуждали Плютиху, даже относились к ней вполне терпимо, тем более что под праздник, ну например, накануне святок, когда позарез нужны дрожжи, уж у кого-кого, а у нее-то (или с ее помощью) обязательно ими разживешься (мокловодовцы, правда, тогда еще употребляли и свои домашние, с хмелем). Да, у Плютихи всегда можно было достать и дрожжей и нелинючей краски, которая так хорошо ложилась на полотно и на другую материю.

Данилу частенько приходится встречаться с теткой Христей по работе. Она иногда называет его «зятьком», на что Данило дипломатично не реагирует, промолчит, и все, на том разговор и кончается. Но однажды они пустились в воспоминания. Вспомнили и Федора Баглая, Данилова отца. Видно, очень нравился он Христе, недаром она знала о нем даже больше, чем Данилова мать, Хтодора, дочь перевозчика Самуся, товарка Христина по девичеству.

Данилу было неприятно думать о взаимоотношениях своего отца с теткой Христей. Он не хотел строить никаких догадок: только начни гадать да прикидывать, и получится, что отец мог и полюбить Христю. И что она, женщина с торгашеской жилкой, могла стать его, Данила, матерью. Но не исключено, что все было наоборот: чернобровая красавица добивалась любви Федора Баглая, а ему было не по нраву это назойливое ухаживание, и ее красивые, знаменитые на весь хутор брови не производили на него никакого впечатления. Впрочем, и теперь, когда Плютиха, случается, изогнет их дугой, ее лицо делается каким-то очень обыкновенным, будничным и неприятным. Мало того — приобретает фальшивое выражение, а уж это, конечно, никак не могло нравиться человеку с открытым сердцем, каким знали на хуторе активиста Федора Баглая. А в девичестве да смолоду Плютиха слишком часто круто изгибала брови, особенно когда торговала на ярмарках, когда голосом, мимикой и жестами завлекала покупателей, прямо-таки умоляя их купить ее тугие бублики с маком, нелинючие краски, ленты для кос, бусы, прочие мелкие украшения, которые столь необходимы всякой женщине, да и в быту могут пригодиться. Наверное, именно из-за своего неудачного кокетства, из-за того, что не сумела покорить молодого вертепника, Христя — позднее Христя Романовна, — чтобы насолить ему — ведь он был агитатором! — долго не вступала в колхоз. Нашла случай отомстить Федору Баглаю за свою уязвленную гордость! И все же — некуда правду деть — всему хутору известно, что однажды, в критический момент («при последних немцах»), бублейница очень помогла активисту Баглаю; это тоже помнят благодарные мокловодовцы.

— Передай, Данило, матери, чтобы не мешкала, поскорее шла караулить скотину, — как-то несмело, словно после долгих колебаний, сказала зоотехничка и все смотрела на пастуха, ожидая, пока он откликнется.

Прошло немало времени, вполне можно было бы ответить, однако Данило не поднимал глаз, будто не слышал. Нет, он молчал не нарочно. Данило ничего не имел против Марийки и не думал унижать ее. Но как раз в эту минуту ему очень не хотелось говорить: ведь его голос подхватит эхо, звуки задрожат в воздухе, и молодая Плютиха по одним лишь этим звукам поймет, как холодно он к ней относится. Данила почему-то всегда раздражает, когда он видит Марийкины красивые, черные как смоль брови, раздражает, когда она изгибает их дугой на своем белом-белом лбу. Точно такими же бровями хвасталась в молодости Плютиха, кокетничая с его, Данила, отцом.

Вместо ответа, которого ждала Марийка, Данило молча, но решительно кивнул головой и защелкнул недоуздок. После чего отошел от желоба, где стояло несколько лошадей с фермы.

— Прощай, Соловейко… Завтра расчешу тебе гриву.

Конь, услышав свою кличку, повел ухом и сдержанно заржал, как делал всякий раз, расставаясь с хозяином.

— И вы, милые плавни, прощайте…

Впереди блестела тропинка, которая вела к хате.

Загрузка...