Отцовские следы

От той вечерней вялости, похожей на призрачный сон, я очнулся, когда на дворе рассвело и вокруг царили тишина и покой. В такой час летом по Днепру плывет пассажирский пароход и густым прерывистым басом будит и приветствует живущих на Суле. Я не колеблясь шагаю на зов парохода, потому что знаю: это тутукает наш Павло — парень в моряцкой одежде, мокловодовец, выучившийся на рулевого. Гудит он как раз напротив самодельного помоста, который иногда служит пристанью.

Дорога туда одна — сенная, то есть трудная, песчаная. По ней осенью возят сено, лозу, древесные колоды. Но мне эта дорога не подходит, мне нужно идти по матвеевской стежке до луковского осокоря, самого высокого в селе дерева, а оттуда — опять же по матвеевской стежке — пробираться в плавни.

Какое-то давно знакомое, однако непостижимое чувство тревожило меня, оно мешало мне двигаться в одном направлении, я петлял, словно заблудившись в зарослях, между выбоинами и канавами, пока наконец не вышел к нашему ориентиру — к охмаловской дикой груше. Мимо нее, кроме Жовнинского тракта, не ведет ни одна дорога, нет даже тропинки, но пока ты эту грушу не увидишь, пока не сориентируешься, куда следует идти, — тебя мучит неизвестность, кажется, что вот-вот заблудишься, не доберешься до цели или на пути к ней тебя постигнет неудача.

На просторном выгоне, в загородках из пахучих сосновых плах, еще лежал с ночи скот — колхозный и частный. Скот ночевал теперь только там, на выгоне, под присмотром и охраной дежурных доярок и постоянных сторожей. Доярки будили своих молочниц, ласково похлопывая их ладонями по шее, и принимались доить — кто устраивался на скамеечке, кто садился на корточки. Я знаю, почему они спешат подоить коров как можно раньше: многие носят, переходя реку вброд, или возят на лодках утреннее, самое вкусное молоко — только что процеженное, теплое, еще пузырящееся, желтое, как масло, — вон туда, на остров Качала, где раскинули лагерь гидростроители, или гэсовцы, как их по-простому называют.

Одни дешево продают молоко, творог, сметану, ряженку и другие продукты, другие отдают даром — все равно девать некуда. Между гэсовцами и посулянами уже завязалось знакомство, возникла дружба: ведь на острове Качала немало сельчан, нанявшихся на сезон разными помощниками и исполнителями. Меня тянуло туда посмотреть, как они живут, как работают — может, посчастливится встретить кого-нибудь из своих, — но не лежал на Качалу мой путь. Вела меня другая дорога, ее не разглядишь, она проходит через сердце, это наша с отцом общая дорога, потому что мы вдвоем шагали тогда напрямик, шли на натужный голос боя, гремевшего на том берегу…

…Не шли, а собирались идти на фронт, который ранней осенью сорок третьего проходил неподалеку от нашего села, тут же за Днепром. Я не раз слышал хлопанье выстрелов и даже крики атакующих, но это не пугало меня. Наоборот, в глубине души тихонько радовался, что ухожу на войну, что, может быть, мне доведется стрелять.

Отец долго копался в сундуке, перебирал материнские цветастые платки, юбки, куски полотна — точно прощался с ними. А потом молча укладывал походные вещи в домотканый мешок с веревочками. Нас ждал сосед дядько Макар. На нем повисли трое ребятишек, на плече громко голосила жена…

Мы пошли втроем к берегу. Шли вот по этому выгону, напрямик. Потом по тропинкам между буртами и красной лозой — тяжело скрипел под ногами зернистый песок.

Остановились, чтобы поправить друг другу котомки за спиной. Я оглянулся одновременно с отцом, нашел глазами нашу осиротевшую хату. Она стояла на пригорке в вечерней сизой мгле и смотрела нам вслед темными окнами.

Обернувшись снова, я отыскал взглядом хлев. В нем жила наша коровенка Сорока. Последний раз я видел ее, свою любимицу, когда она вырвалась из стада, которое полицаи гнали на острова, за Днепр, — туда удирали фашисты. Сорока вбежала к нам во двор — и прямо за изгородь. Легла в темном углу, притаилась дрожит… Пронюхали, собаки, примчались, катюги, кнутами выгнали ее, дрожащую, из ограды, погнали к остальным, обреченным… Несколько дней я все ждал, все надеялся, что Сороке удастся спастись, что она прибежит — возвращались же у других…

Шагая за отцом, я вглядывался в кусты — не притаилась ли где наша коровенка? Окинул взглядом луг и вдруг увидел девушку. Она, должно быть, давно бежала, потому что часто спотыкалась, останавливалась. Ни за что не поверил бы, если б не узнал ее, когда она подбежала ближе, что это Оленка, та самая Оленка, жившая за Сулой, которую я в тот раз, перед самой войной, так и не сумел догнать.

— Куда ты, Оленка?

— За тобой.

— Почему же за мной? Ведь мы идем на войну.

— Что ж, идите. Идите и возвращайтесь.

— Тебя туда не пустят…

— Я и сама знаю… — И обеими руками протягивает мне бутылку молока. — Возьми на дорогу… Ведь у вас нету.

Я растерялся — то ли стыдно стало, что мне дают молоко, то ли присутствие девушки смутило — и не взял. Только когда мы с отцом сели в лодку, закричал на всю речку:

— Ты лучше всех, Оленка!..

Нет, не закричал — постеснялся не то отца, не то дядька Макара.

…Нашу мать застрелили фашисты. В дни оккупации она, как и многие женщины, ходила на Киевский тракт, выносила еду плененным под Оржицей, которых, как скотину, гнали на Кременчуг и Городище в невольничьи лагеря. Женщин вела надежда: может, среди красноармейцев увидят знакомых и вызволят их.

Мать стояла на обочине с краюхой хлеба, пристально всматриваясь в изможденные лица. Из колонны пленных выбежал простоволосый, с перевязанной головой солдат. Тотчас залаяла овчарка, грянул выстрел. Пуля, миновав беглеца, смертельно ужалила мать…

Плывя в лодке, мы пели: «Ой світе мій ясний, світе мій прекрасний, як на тобі тяжко жити…» — и я точно знаю, что отец в те минуты думал о матери.

На пристани нас встретили озабоченные военные. Отца и дядька Макара повели в длинное строение, крытое гофрированной жестью. До войны оно служило складом и одновременно речным вокзалом. Теперь там было полным-полно народу, и всем по очереди выдавали оружие. Потом вооруженных разводили группами, они окапывались, занимали боевые позиции.

Я стоял у дверей, боясь пропустить отца. Наконец вышел и он. В том же пиджаке из овечьего сукна, через плечо винтовка. На ремне, туго перетягивающем стан, гранаты, патроны, лопатка.

— Ты уж, сынок, не возвращайся домой на ночь глядя. Я… мы тут неподалеку… — Он застегнул мне ворот рубахи, прикоснулся к моему подбородку. — Утром и попрощаемся… — И не посмотрел мне в глаза.

Проснулся я на рассвете: кто-то звал меня, раздавался какой-то стук… В ногах у меня, прямо на полу, сидел солдат с котелком в руках — видно, ждал, когда я открою глаза.

— Каши поешь, вояка, — сказал он, подавая мне ложку.

Я доедал завтрак на ходу — очень хотелось увидеть отца. Солдат пообещал найти его и привести ко мне.

На берегу суета, то и дело раздаются команды. Бойцы тащат в засаду тупорылую пушку, несут ящики…

— Идем отсюда… Подождешь со мной в окопе, — предложил солдат с красным крестом на рукаве.

Мы долго лежали в окопе в напряженном молчании, словно должно было произойти что-то роковое, неминуемое. Неподалеку отсюда раскинулось село, но его невозможно было разглядеть из-за молодого дерева, росшего прямо перед нами. Только одну улицу видели мы хорошо. Притихшую улицу у склона горы.

— Тишина… Будто не к добру, — взволнованно произнес солдат.

— Вон смотрите, смотрите… — донельзя удивленный, не утерпел я. — Ребенок… ребенок бежит к нам.

— И куда он, господи!.. Там же заминировано. — Солдат опрометью бросился от меня.

Это была девочка. Она уже добежала до мостика, с которого мы не сводили глаз, как вдруг из-за поворота выскочил, стреляя на ходу, вражеский броневик. Я прижался к земле и долго не поднимал головы. А когда посмотрел в сторону села, увидел настоящую стену дыма. В дыму скользили неясные тени. Из нашей засады бухали пушки, трещали винтовки.

Когда развеялся дым и все стихло, я увидел у мостика группу наших солдат, окруживших подбитую бронемашину. Меня так и подмывало побежать к ним, но я горячо надеялся, что вот-вот придет отец: должны же мы с ним попрощаться.

Неизвестно откуда появился дядько Макар — задыхающийся, весь в грязи, очень изменившийся за эту ночь.

— Жива-здорова… Даже не поцарапана, — в сильном волнении произнес он.

— Кто жив, дядько Макар?

— Девочка… Ну та, за которой гнался фашист… Отец твой не утерпел, выскочил из окопа и… наперерез. Я — за ним, другие — тоже… И пошло…

Я, наверное, болезненно сморщился, потому что дядько Макар взял меня за руку и начал успокаивать:

— И не думай плакать… Отец жив… Только слегка ранен в грудь. Санитары перевяжут, и повезем его домой выздоравливать…

Какое-то подсознательное чувство заставило меня сорваться с места. Я спотыкался о корни деревьев, за ноги цеплялась колючая ежевика… Чавкала грязь, и брызги ее летели на штаны, а я все бежал… бежал… Остановился на берегу. Внизу на холодных днепровских волнах покачивалась лодка. В ней что-то делали двое. Третий, весь забинтованный, лежал неподвижно. «Отец!..»

Мы уже подплывали вот к этому месту, где Сула круто поворачивает к Днепру, когда меня поманил рукой солдат-санитар.

— Ты мужественный парень… Посмотри отцу в глаза.

Я наклонился над отцом и сделал то, что велел солдат.

— А теперь закрой ему глаза… Сам закрой. Так нужно… для памяти.

Я на ощупь закрыл отцу глаза и почувствовал, что мои пальцы стали мокрыми. Мокрыми от последних, уже холодных, отцовских слез…

…Те, которые носили вброд или возили на лодках гэсовцам утреннее, самое вкусное молоко, теплое, еще пузырившееся и желтое, как домашнее масло, уже возвращались группами и поодиночке с пустыми ведрами и кувшинами и, довольные, громко переговаривались. Их настроение скоро передалось мне. Я отвел взгляд от Сулы, посмотрел на Днепр. По Днепру в самом деле плыл пассажирский красавец пароход, только он не тутукал. Видно, это был не тот, на котором в моряцкой робе работал рулевым наш Павло, мокловодовский парень. На палубе стояла небольшая группа людей в майках; наверное, это были только что проснувшиеся пассажиры, они жестами и возгласами приветствовали возвращавшихся от гэсовцев женщин, а те, оглядываясь, отвечали им звонким «Счастливо!». Но, может быть, с палубы посылали привет гэсовцам — ведь в лагере уже началась повседневная жизнь, все спешили на работу. Гудели заводившиеся моторы, не умолкала, как и ночью, динамо-машина. Электрические лампы еще горели на деревьях и высоких шестах, на которых обычно развешивают для просушки сети; поднимался дым над вагоном-кухней. Все гэсовцы были в одинаковых комбинезонах, но узнать среди них женщин не составляло труда, хотя по большей части тут были мужчины. Олены, сказали мне встретившиеся по пути люди, там не было.

Я присоединился к оживленной стайке молодых женщин с кошелками в руках и пошел с ними к передвижной повозке с верхом и двумя окнами по бокам — пошел на приятный запах сосновых плах в ограде, только что вымытых подойников и выстиранных марлечек, через которые процеживают молоко. Внутренний голос подсказывал мне, что именно там я определю свой маршрут на весь день. И если этот маршрут не наведет на след Йосипа Машталира (сроду не видел живого дезертира), то хотя бы загляну в уцелевшее пока жилище его отца. Санько Машталир, говорят, еще не переселился. Рыщет по островам, по бывшим блиндажам и окопам. Ползает вокруг Гнилого лимана, где будто бы спрятан золотой или позолоченный крест с дубровской церкви. А может, заодно ищет своего Йосипа: тот как в воду канул.

Загрузка...