Простите за преувеличения и, быть может, запоздалые мои выводы, но я так люблю своих мокловодовцев, что мне раньше никогда и на ум не приходило, просто не укладывалось в голове, что добросердечные мои хуторяне способны убивать друг друга, причем не за землю, не в наказание за кражу, не из-за обиды, не мстя один другому, — а из-за слова, из-за мысли. Из-за мысли враждовать и доходить до убийств (до тех пор я допускал подобное только в книжках, в кино). О какой вине друг перед другом может идти речь, если каждый из нас обладает врожденной способностью думать и понимать? Виноват ли я, что думаю именно так, а не иначе? Ведь думать «именно так» я начинаю не с бухты-барахты, меня учит этому прежде всего жизнь, которой я живу, а жизнь, как известно, движется — вечно движется вперед! — только благодаря мысли. Итак, хвала и слава людям думающим. Жаль лишь, что «просветил» меня насчет мокловодовцев не кто иной, а Карпо Лыштва, этот обер-сторож, рожденный кременчугским биндюжником, человек грубоватый и мало думающий.
Карпо без разрешения взял меня под руку и не спеша повел в мазанку, стоящую без крыши, — правда, стропила там еще сохранились. Когда-то это была бригадная конюшня, теперь же помещение пустовало.
Я не спорил… К тому же подумал, что он решил от скуки пройтись, поболтать, хотя, конечно, время для прогулки было неподходящее: с минуты на минуту должен был появиться Прокоп — по крайней мере, так мы с ним договорились.
В Лыштве, очевидно, иногда просыпаются жалостливость и даже великодушие; во всяком случае, прежде чем войти в конюшню, он вытер о зелень свои маленькие — ну совсем как детские — сапожки-вытяжки с рыжими передками, а, переступив порог, снял шапку, чем немало поколебал мое мнение о нем. Я остановил Лыштву жестом и, желая понять его действия, спросил:
— Это ведь не хата — зачем же вы?
— За пты…
Не подняв на меня глаз, он с сосредоточенным выражением лица зашагал вдоль желоба, внимательно осматривая кольца, к которым привязывают поводьями лошадей.
— За пты… Чтоб не все были такие дурные, как ты… — Слово «ты» Лыштва долго не мог выговорить: заикался с войны, после контузии. А если очень волновался, то порой и вовсе застревал на каком-нибудь слове.
— Западают голосовые клапаны, — говорил он о себе.
Присказка: «Зачем?» — «За пты… Чтоб не все были такие дурные, как ты», — в Мокловодах не обидна. Так говорили друг другу, когда не хотели в чем-нибудь признаваться. Причем слово «дурные» часто заменяли по своему вкусу, например: такие «разумные», «хорошие», «скверные». А что означает «пты», никто вам объяснить не сумеет — «слово, да и все тут, чтобы выходило складно».
Так и не поняв Карпова ответа, я все же не посмел его переспрашивать. Смотрел себе под ноги, чтобы не поскользнуться на комках глины, попа́давших с потолка, кое-где замечал все в пыли спрессованные мячики лошадиного навоза (мокловодовские мальчишки это курили: когда такие сухие мячики разотрешь, получается нечто вроде порошка, напоминающего своим желтовато-зеленым цветом махорку, а махорку у нас все знали, ее сажали и на Самущином, и на Нивьях). Только по этим мячикам и можно было догадаться, что раньше тут жили лошади — рабочие, фондовые, то есть предназначавшиеся для Красной Армии и на выезд. Удушливого запаха мочи не слышно — выветрился, как не бывало. Обходя выбитые копытами ямки, я вдруг догадался, что Карпо Лыштва ощупывает кольца неспроста и привел меня сюда с определенной целью. Однако за все время он ни разу, даже украдкой, не взглянул в мою сторону. Молча (уже вторично) ощупывал коновязь, переходил на вторую половину конюшни (за широкими двойными дверями), топтался в тамбуре, где когда-то висела сбруя и лежало немного сена для кобыл с жеребятами, и опять возвращался к желобам.
— Здесь топтали лошадьми живых и мертвых, — сказал он, останавливаясь в проходе и все еще держа шапку в руках. — Свои своих…
Я, конечно, слышал от людей, что в Мокловодах жили советские пленные, вернее, зимовали первую зиму, когда немцы захватили наш хутор, но подробности мне известны не были, потому что после того, как отец ушел на фронт, мы переселились на другой берег Днепра, в Табурище, к отцовскому другу по рыбартели безрукому Ивану Смоляру, с черными, что смоль, волосами, ровеснику отца, человеку, который прославился на обоих берегах как завзятый торговец смолой, глиняной посудой и маслянкой — так называли жирную белую мергельную глину для побелки, она была в наших краях очень ходовым товаром. Мы побоялись оставаться в Мокловодах одни, без отца: жили-то не в своей хате, а в той, которая раньше принадлежала кулакам, — нам дал ее сельсовет, не знаю только, в каком году…
Оказывается, именно в этой конюшне, куда меня привел Карпо Лыштва, зимовали пленные, именно здесь, в этом проходе, «топтали лошадьми живых и мертвых…». Как это происходило, никто доподлинно не знал (конюшня была обнесена колючей проволокой, и вокруг стояла стража), коли бы не свидетель Васило Дымский. Когда немцы захватили пленных под Оржицей, его вместе с другими погнали в лагерь, а он по дороге сбежал. Вернее сказать, Васила украли у конвоиров наши женщины, надели на него юбку. И жил он на хуторе. Но пришел день, и увели Васила Дымского в конюшню. А как особенно опасному накинули на шею канат, привязали к желобу. Вернее, к кольцу, к которому обыкновенно привязывали поводьями лошадей.
В желобы пленным — и привязанным и непривязанным — клали харч (свеклу, репу, кукурузные кочерыжки). Каждое утро будили для проверки (спали все вповалку на земле, согретой распаренным лошадиным навозом и собственными телами). По проходу взад-вперед мерным шагом двигались два коня со всадниками. Один из всадников был Цвеник (не классовый враг, а этакий беднячок, вечно стрелял закурить и хорошо крыл хаты камышом под корешок, только страх какой хвастун и скряга), а другой — Пидслыза из Дубровья.
Так и простоял Васило на привязи целую зиму. Бородой оброс, исхудал — не узнать. И погнали горемыку в кандалах на каторгу в цивилизованный рейх… А бросили-то его в конюшню за одну-единственную мысль-надежду, которую он выразил в трех словах: «Когда наши придут?»
— Вот, знай и помни… — то ли с укором, то ли приказывая и прося одновременно, сказал мне Карпо, запихивая под шапку свои белые, как молоко, волосы, когда мы вышли из конюшни. Лишь теперь посмотрел он на меня и, вероятно оставшись доволен выражением моих глаз, замедлил шаг.
— Вы этого не можете забыть, дядько?
— Забыть? А ты бы… — На слове «хотел» Карпо опять запнулся, и, должно быть, так трудно ему было говорить, что больше он за всю дорогу ни разу ко мне не обратился.
Конечно, я не хочу, чтобы люди помнили зло. Но так уж между ними пока ведется. Они охотнее помнят зло, чем добро. «Да будь что будет — все равно все помрем», — говорят умеющие рассуждать трезво. Но с такой моралью я жить не хочу: зачем тогда родиться на свет? Дескать, все равно помрешь. Нет, далеко не безразлично, как окончить свои дни: упокоиться в сытом равнодушии или умереть за дело, которому отдаешь все помыслы, за которое страждешь…
Когда мы возвратились на мельницу, Васило Дымский, примостившись на ящике, стругал рубанком почерневшую доску. К крылу ветряка была привязана лошадь с повозкой. Прокоп, стоя на коленях, рылся в ящике, находил гвозди и складывал их. Я тихонько подошел, остановился так, чтобы он меня видел, но нарочно не произносил ни слова — хотел вынудить его заговорить первым. Скоро он так и сделал:
— Хороним бабу Русю… Нужно обмыть ее, вырыть могилу…
Прокоп Лядовский посмотрел долгим взглядом в мою сторону, даже кашлянул, чтобы обратить внимание на свои слова; по-видимому, он чего-то ждал от меня.
Известие о смерти бабы Руси почти не поразило меня; в моем сердце весь день жило какое-то тревожное предчувствие. А Прокоп, должно быть, думал, что я заплачу, и приготовился меня утешать. Между нами возникла мучительная неловкость, стало просто невмоготу. У меня сперло дыхание, и я вместо того, чтобы заплакать, впервые за последние два дня надолго закашлялся. Прокоп, наверное, испугался, вскочил и давай гнать на меня руками воздух. Я так зашелся кашлем, что, видно, посинел; у меня закружилась голова, я упал и начал рвать на себе рубаху. В этот миг я воочию увидел свою смерть и почему-то нисколько ее не испугался, хотя в нормальном состоянии мысль о смерти всегда страшит меня. Думаю, потому я не испугался, что умереть мне довелось бы в родном углу, там, где обитали мои предки, где жили мои отцы и деды. Дома, говорят, и умирать легче. К тому же скончался бы я в день своего рождения. Деду Лукьяну судьба, как нарочно, отсчитала ровно семьдесят лет, день в день, и умер он (даже сравнивать страшно), как мудрый грек Платон, в день своего рождения, только не на той кровати, где родился, а в лодке, как, собственно, и желал. Если б о таком совпадении узнали суеверные мокловодовцы, непременно усмотрели бы тут знамение, принялись бы искать некое многозначительное объяснение, важную причину. Во всяком случае, долго держали бы это в памяти, вели бы разговоры…
Когда меня отпустило и я, смущенный, поднялся с земли, передо мной на телеге лежала баба Руся. «Нужно обмыть тело и вырыть могилу», — вспомнилось мне. Вырыть могилу я, конечно, мог, а вот обмыть мертвое тело — нет. Тем более что, по обычаю, у нас это делают женщины.
Сердце у меня забилось, я не желал ничего, кроме как увидеть Олену. Предчувствие, — а я доверяю предчувствиям, — определенно говорило мне, что и она хочет меня видеть. И да простит меня баба Руся за то, что я мало думал о ее похоронах: я хотел поцеловать Олену прежде, чем она подойдет к повозке…
Господи, я еще могу думать о поцелуях, когда надо… копать могилу, обмывать тело. Впрочем, затем я и зову мою Олену. Она женщина, ей, по обычаю, и положено обмыть бабу Русю. А могилу… могилу я сам вырою. Пусть Прокоп покажет где. Но он не показывал. Взяв лопату и не промолвив ни слова, будто знал, что за ним и так пойдут, потопал в своих огромных башмаках по густой сочной зелени, а за ним стелились запахи разнотравья.
Я был уверен, что Прокоп, хотя и наговорил Олене, будто я слишком отчаянный, относится ко мне с явной симпатией. За что — неизвестно. Что же касается меня, то я ценю его за одну особенную черту, ее трудно определить: как ни скажешь, все равно будет не точно. Это нечто похожее на «деятельный покой», если, конечно, между двумя словами — «деятельный» и «покой» — существует логическая связь. Каким бы ни было душевное состояние Прокопа, он всегда полон жизненной энергии, точно брошенное в землю семя. С ним, к примеру, бессмысленно бороться с позиции силы: не унизится ни перед кем, кому угодно себя покажет. Принципиальные разногласия с Прокопом можно разрешить либо в честном споре, либо на дуэли (жаль, что теперь не в моде дуэли, — меньше было бы подлости). Я начинаю понимать Прокопа Лядовского, только не знаю, постигну ли его суть до конца. Удивляет другое: каким образом я поверил в него? (В кого верю, тому предаюсь — формула души.)
Прокоп не позволил мне, страдающему удушьем, рыть могилу — сам кряхтит, правда, под моим наблюдением. С каждым взмахом лопаты мягкий песок оседает, стенки могилы то и дело обваливаются, выступает мутная вода. Следовало бы копать выше, где более твердая почва, да увидят люди, поднимут шум: ведь в Мокловодах уже два года запрещено хоронить.
Продолжая копать, Прокоп наткнулся на свежую… могилу. Мы поняли, что в ней лежит дед Лукьян (выходит, баба Руся несла ему миску с каким-то варевом и кружку с неведомым напитком, чтобы справить тризну). И мы решили: пусть лежат рабы божьи Лукьян и Руся Шалеги рядышком, в заросшей зеленью Журавлинке, в древнем русле Сулы.
Стоя на краю ямы, я посмотрел на согбенного Прокопа и чуть было не обратился к нему, но тут же передумал.
— Хочу тебя попросить…
Я втайне порадовался, что не успел ничего сказать, и улыбнулся от удовольствия: Прокоп Лядовский хочет меня просить, я для него кое-что значу.
— Поди потряси ятери. Надо сварить поесть… помянуть. Лодка не на замке.
— Конечно, помянуть надо. — Я неизвестно отчего повеселел, мне стало смешно, как собаке после палки. — Только кто же нам приготовит?
— Кашу и дурак сварит, было бы из чего.
— Ваша правда. Иду…
Сула пахнула в лицо свежим запахом текучей воды, сырой рыбы, камыша и распаренных лодочных досок. Белыми лепестками-глазами восхищенно смотрели на мир кувшинки. Серебряными птицами взлетали над водой откормленные рыбины. По ту сторону, на лугах, которые тянутся до самого Днепра, до Складного острова, там, где и поныне кукарекает по утрам петух Сидора Охмалы, бродит, подобно облакам в небе, скотина: стада гулевых нетелей, дойных коров, табуны лошадей. Беззаботные жеребята успевают и попастись и поиграть друг с дружкой. Я глядел то на пастбище, по которому расползлись животные, то на сонные воды Сулы: насытившиеся коровы забрели в реку и дремлют, не переставая жевать жвачку. И сам я, словно убаюканный, отдаюсь своим ощущениям: несказанное, невыразимое проникает в меня и священным трепетом наполняет сердце.
Жара стала почти нестерпимой. Я разбежался по скрипучему песку и — плюх в речную прохладу. Глубоко было от самого берега, я поплыл саженками, широко загребая под себя упругую воду. В реке меня всякий раз охватывает чувство первозданности и бессмертия. Быть может, потому, что я влюблен в ее бесконечное многообразие. А возможно, оттого, что вода — другая стихия. Когда я в реке, мне делается так легко и хорошо, что я готов хоть навеки переселиться сюда и зажить ее чистой жизнью.
Я перевернулся на спину и почувствовал себя как в колыбели. И словно впервые постиг в полной мере, что такое блаженство. Это чувство расслабляло, течение относило меня все дальше и дальше, я перестал смотреть в небо. Напрягая мускулы, поплыл против течения и понял, что я сильнее его. Мне даже вдруг показалось, что я вечен, как вода, что я уже когда-то жил на этом свете. И охотился на этих берегах, плыл в долбленке на рыбалку, а рыбы тогда было больше, чем травы. Был ли я лодочником или мытарем на перевозе, мне неизвестно, но что я жил когда-то на белом свете, в этом я уверен. Когда? Не могу сказать определенно, сохранились лишь неясные, путаные воспоминания о каждой из тех, прежних жизней. Однако не исключено, что я живу впервые и это моя первая и последняя жизнь. А образы давно минувших дней вызывала в памяти вот эта, другая стихия, эта текучесть, неутомимое движение…
Подобные видения часто являются мне. Из глубины души поднимается печаль, безотчетная тревога сжимает сердце, бежит сон («А вода текла, струилась — быстро и все дале. Дни разлуки нашей смыла, унесла печали»). Но я не жалуюсь. Пусть приходят видения как напоминание о жизни неведомых мне единоплеменников, которым я наследую.
— Все может быть… Все может быть…
— Но зачем это смаковать, забивать себе голову?
— Думай, как думается, делай, как делается, а иначе трудно жить на свете.
Бог весть куда несло меня с моими думами. Я вздрогнул всем телом и, увидев ятери, поплыл к ним, энергично загребая обеими руками. В первом ятере оказались только маленькие карпы, похожие на медные пятаки, и я выпустил их всех. Выпустил даже, вдоволь налюбовавшись ею, зеленоватую хищную щучку — жаль было глядеть, как она трепещет и бьется. А потом, поднимая каждый следующий ятерь (ими была уставлена вся заводь), не на шутку волновался: вдруг он пуст и не из чего будет сварить поминальную уху.
В последнем во всю ширину распростерлась черепаха с вытаращенными глазищами. Черепахи не впервой попадались мне в ятерях, но я все же решил быть начеку. А то свистнет так, что барабанные перепонки лопнут, того и гляди оглохнешь, как случилось с дьячком Никифорчиком, когда тот ненароком сварил в казане точь-в-точь такую же. Я не стал вытряхивать ятерь, затопил его вместе с черепахой — может, сама выплывет.
Между тем у мельницы произошли перемены: лошадь с повозкой не привязана к крылу, а шаг за шагом ходит по кругу вместе с бабой Русей, объедая верхушки метельной травы и молочая. Свесив ноги через грядку, сгорбившись, сидит женщина — да, это, конечно, она, Олена. В руках у нее что-то белое — видно, шьет на покойницу покрывало. У меня мороз пошел по спине: на мгновение поверил, что Олену привели сюда мое страстное желание, мои мистические заклинания, мое зернышко справедливости.
Васило уже не строгал потемневшую доску, он сидел около Прокопа на корточках, над готовым гробом — длинным, сужающимся в ногах, широким в изголовье, с выгнутой горбатой крышкой. С каких пор на свете существует гроб? Что только не менялось за столетия, преображалось, переделывалось так и сяк, а гроб сохранил свою форму, длинный, узкий в ногах, широкий в изголовье, выгнутая горбатая крышка… Гениальное изобретение, вечное! Баба Руся, повязанная не своим платком, накрытая простыней, лежала в гробу чуть бочком; Олена обмыла ее тело (это в самом деле была Олена, но не моя, не Кабачкивна — другая). На всех трех нижних крыльях ветряка было развешано белье: белая полотняная сорочка с вышитыми вставками, жилетка с фалдами, чепец, полушалок в мелкую клеточку, кашемировая широкая юбка с семью оборками — Олена выстирала, сушит. Чтобы ушла бабуся в мир иной во всем чистом…
Прокоп поначалу только хмурился да покашливал, а теперь начал сердиться в открытую: гроб получился короче на целую ладонь, хотя Васило, прежде чем приступить к работе, дважды измерял бабу Русю. Что делать? Не иначе как внизу вырезать доску. А крышку сделать подлиннее, чтобы не видно было ног. Не мог Прокоп простить такого надругательства над покойницей, громко возмущался:
— Ну и балбес же ты, ничего не в состоянии сделать как следует. Жила баба Руся не просторно и, выходит, в тесном гробу лежать доведется… — Васило виновато молчал; со стороны он был похож на большого ребенка, который надел башмак не на ту ногу.
Васило старательно умащивал гроб сеном и стружками. Прокоп сверху постелил вышитый рушник с серыми, белыми и красными полосами. Стараясь не громко стучать, обивали крышку гроба черной хлопчатобумажной материей.
Положили бабу Русю в гроб, по-христиански сложили ей на груди руки, накрыли покрывалом. Потом, высоко подняв гроб, понесли его. Мы с Прокопом шли впереди, Васило за нами. Олена тихонько вела в поводу лошадь с повозкой. Карпа Лыштву послали за ружьем — Прокоп приказал салютовать…
То было прощание, безмолвное, тихое прощание матери-природы со своей дочерью.
Плывет над миром, плывет баба Руся в туманную даль, откуда нет возврата. Веет над бабой Русей последний для нее ветер. Пахнет свежим соком трав. Они тянутся к ласковому солнцу, улыбаются ему, и это так не вяжется с похоронами, что мне какое-то время все кругом кажется нереальным, призрачным. Наверное, от самого рождения бабы Руси никто не поднимал ее так высоко. Разве что в молодости Лукьян, он для нее был как земля, как солнце. Она и умерла не затем, чтобы избавиться от самой себя, а ради него, чтобы не томился одиночеством. Это было последнее, что она еще могла сделать для своего Лукьяна. Все, что происходило вокруг, баба Руся еле воспринимала, даже не пыталась хоть что-то обдумать, делала, что от нее требовали, и только. Вот люди были ей и понятны и необходимы, она радовалась им, помогала, чем могла; пока Лукьян рыл «беломор», служила не за страх, а за совесть в колхозном приюте (он тогда помещался во второй половине Прокоповой хаты, что стоит как раз посреди Малярки, у пожарной каланчи). Баба Руся одна доглядала двадцать сирот — варила для них, пекла, пела, рассказывала вместо сказок сны, жалеючи гладила их по головенкам, спала рядом с ними. Но любила она людей любовью необычной. Она воспринимала их как тепло, дождь, холод, солнце, смотрела на них как потерпевший смотрит на виновника своей беды, как будто это они определили Лукьяну тяжкую долю. А сама имела от людей только одну пользу: узнавала их сны, которые потом пересказывала Лукьяну. Он так внимательно слушал, так им верил, словно пророчествам. Проходило время, баба Руся и дед Лукьян вспоминали эти сны и снова рассказывали их друг другу — но уже как свои собственные, как забытые сказки, как старые легенды. А иначе кого бы интересовало, что мы видим во сне? Что сны предсказывают? Судьбу? Будущее? Быть может, они выражают надежду, которой суждено сбыться? Что означают эти видения? Чаще всего в них — страстная мечта, владеющая человеком. И почти ничего от действительности, какой бы прекрасной она ни была…
Жил человек — и нет его. И уж никогда не будет. Кому теперь собирать людские сны? Кто спросит, что людям снится? Хорошо хоть вышло так, как баба Руся желала: она похоронила Лукьяна. Сама, своими руками. Все сделала сама. Только гроб Лукьян смастерил загодя. Никто не знает (и уж никогда не узнает), как она, причитая, одевала его, как голосила, копала яму, несла (или волокла по земле) гроб, с чьей помощью опускала его… Мы лишь видим могилу из белого-белого песка, с крутыми краями, высокую, как курган.
Бабу Русю опускали в могилу не по обычаю — не на полотне, а на простынях. Там их и оставили. Карпо отсалютовал из дробовика. В ответ прокурлыкали где-то журавли. Прокоп произнес прощальное слово…
И накидали-наносили белого-белого песку — чистого, крупного, точно это и не песок, а затвердевшие слезы. И стала могила крутой и высокой, как курган. И зашумели около нее неистребимые травы, зашептали, до сырой до земли припадаючи.