Годовалый телок

Санько лежал в постели вытянувшись, точно покойник. Сцепил под головой руки и глядел в потолок, о который вечно задевал макушкой, когда проходил от нар к двери и назад. Из-под одеяла выглядывали узкие растоптанные ступни. Они высовывались из-под перекладины нар, упирались пятками в припечек и казались лишними.

Солнце стояло уже высоко, а Санько Машталир все нежился, — дай, дескать, отлежусь за милую душу! Утро нынче выдалось свободное — жди, пока приедут, однако он по привычке навспоминал себе всяких дел, и мысль о том, как с ними управиться, грызла его, не давала покоя, и в конце концов пришлось-таки встать.

Стоя он едва помещался в хате. Особенно бросалось в глаза туловище — несоразмерное другим частям тела. Туловище было вне всяких пропорций. На рубаху Саньку шло материи в три раза больше, чем на штаны, и было непонятно, как он ухитрялся, коротко и тяжело переваливаясь на ходу, поддерживать равновесие своего тела.

Лет Саньку было не много, не мало, а вырос он, последний ребенок в семье многодетных Машталиров, считай, как собачонка, — под подом («Да хоть и подохнет — кому он, этот выродок, сдался? Те, что раньше него уродились, и то на печи не помещаются»). Вот и Санька — «Может, помрет?» — поселили под подом, или перекотом, как говаривали в наших, богатых на слова, Мокловодах. Поселили в этакой дугообразной келье, на которой стояло все хатное отопление. Не было там для Санька постели, лишь толстый слой гречаной соломы. Укрывался он соломенной рогожкой наподобие той, какими зимой завешивали окна, чтобы не так замерзали стекла. Под перекот и еду подавали: на люди его, такого-то, показывать не решались («Покарал господь Одарку выродком, небось согрешила с каким-нибудь проходящим лавочником либо солдатом»). Мальчик долго не говорил, только хрипел, как удавленник, если кто чужой заглядывал в хату. Ходил он в длинной — на вырост — полотняной рубахе. Голову ему никто никогда не мыл, волосы не расчесывал, а стригли Санька раз в год — перед пасхой, в день его рождения. Во двор выпускали только за надобностью — во всякое время года босого, в одной рубахе.

Как-то раз весной Санько самовольно вылез из своей кельи и с криком помчался вокруг хаты. Переполошил кур, разозлил пса и, легко перепрыгнув через перелаз, бросился по улице за чьей-то одноконной повозкой. Возница отмахивался от него, как от собаки, хлестал кнутом по чем попало. Сначала Саньку это, видно, не досаждало, а когда проняло, он ухватился обеими руками за заднее колесо и, упершись ногами в землю, заставил лошадь остановиться. Дядько на повозке перекрестился, а у Санька во всю спину треснула рубаха. Может быть, после этого нервного потрясения он и начал произносить самые простые слова. И сшили ему первые в жизни штаны. Было тогда Саньку шестнадцать лет. Отец больше не отваживался загонять парнишку в келью, теперь ему разрешали спать на припечке. Не ежедневно, а время от времени, когда возникала необходимость, — например, если требовалось приложить силу и поработать за троих мужиков, — отец брал Санька с собой: рыли колодцы или копали могилы, ставили стога, месили глину, трепали коноплю, мяли пеньку, молотили при помощи катка рожь, держали лошадей, когда их подковывали, вдевали кольца свиньям, бугаям и вообще делали всякую работу, тяжелую и очень тяжелую.

Однажды Санько впервые увидел Сулу вблизи и вне себя от радости с разбегу, прямо в одежде, бросился в воду. Отец перепугался, стоял на берегу, словно онемев, не зная, что предпринять, только следил, как на поверхность реки, будто в кипящем котле, выскакивают пузыри, указывая, где пошел ко дну его сын. Но Санько вынырнул. Бешено барабаня по воде ногами и руками, с трудом поплыл против течения к берегу, туда, где ждал отец. Потом-то он мог проплывать целые километры, мог по нескольку минут находиться под водой. Мог вскарабкаться высоко, как никто. Бегал наравне с лошадью. Один справлялся с трехгодовалым бычком. Но чурался компании, избегал сближения с людьми. Точно не решался довериться миру, а во всем полагался на самого себя, на свою силу.

…В ту весну — за два года до переселения — у Санька Машталира произошли три важных события: его разоблачили как вора-подводника и любовника матери Олены Кабачкивны; он, завзятый единоличник, отдал своего конягу внаймы колхозному бригадиру Прокопу Лядовскому, и дальше мы узнаем, что из этого вышло; и еще он понес непоправимый убыток: у него сбесился годовалый теленок.

Машталирша Марфа (она уже наготовила еды на весь день, накормила собак и теленка, задала корм коню) перечинила мешки и теперь укладывает в них товар: вот уж третий день, как городищенский скупщик Лесько обещал приехать, а его все нет как нет. В одни мешки Марфа засовывает просоленные ондатровые шкурки, шкуры собак и телят. В другие набивает перо, шерсть, пух. В остальные — кости и стулки моллюсков.

Хорошо бы Лесько взял в этот раз хоть немного совсем новеньких солдатских рубах, да коробку бескозырок, да ящик добротных башмаков с металлическими пистонами для шнурков, на медных гвоздях, с двойными подметками… Не берет хитророжий, чего-то выжидает. И конечно, привередничает. Выдумал, чтобы она рубахи постирала, а ведь они новехонькие, упакованы по пятьдесят штук, ни разу не надеваны, только и изъяну что на каждой у воротника воинский штамп. Кабы не этот штамп, разве попали бы они к Леську? Не видать бы ему их как своих ушей.

Санько сидел, сгорбившись, на скамеечке у порога и сворачивал цигарку. Сидел он в одной рубахе, и было хорошо видно, что плечи у него перекошенные и острые, а шея короткая и с виду совсем не сильная. Лопатки широченные и так выпирают, что между ними образуется глубокая впадина. Грудь не широкая, но длинная и выгнута вперед, как крышка гроба. На краешке лавки около Санька лежали, дотлевая, несколько окурков — видно, решил выкурить все, что было в табакерке.

— Завязывай! — крикнула Саньку жена.

Тот не спеша захватил в кулак горловину мешка и, накинув петлю из шпагата, крепко-накрепко затянул ее. Потом то же самое проделал с другими мешками.

Марфа взялась за стирку. Возле печки в корыте стояла кадка со щелочью. Откинув рядно, Марфа вынула оттуда рубаху и, напустив пара в хату, плюхнула ее в деревянное корыто с водой. Санько управился с мешками, сложил их у лавки, за сундуком. Молча смотрел, как у Марфы между пальцами стекает грязная вода, и удивлялся, откуда у него столько грязи на спине, под мышками, на шее, — никак жена не добьется, чтобы в этих местах не оставалось пятен. Но скоро он увидел, что это вовсе и не его рубаха, а одна из тех, что со штампами. Марфа почувствовала его взгляд, расправила спину. А Санько уже насупился, прикрыл глаза. Она опять склонилась над корытом и будто про себя:

— Не оттирается.

— Попробуй керосином.

— Пробовала — не берет.

Санько рванул мокрую рубаху к себе, начал разглядывать то место, где расплылось едва различимое клеймо. Ай да поставили — холера им в печенку!.. Вывернул рубаху на другую сторону, поворотился так, чтобы из окна падал на нее солнечный луч, — и вот они, треклятые буквы и цифры, из-за которых ему страшно продавать рубахи. «Выходит, и эти придется Леську в пасть кинуть!.. Чтоб ты ими подавился!»

Кто-то царапнул в оконце у печки. Санько тотчас встал, заслонил собой кучу спрессованного белья. «Лесько!.. — промелькнуло в голове. — Ну иди, иди… Чтоб ты с ума сошел, спятил!.. Иди, забирай! Сбавлю цену… Только молчи… Жри мои рубахи, жри шкуры ягнят и быков, смушки, шерсть, кости, перо… Только давай деньги. Много денег!.. Нету такого человека, у которого не было бы желаний, а какое желание можно удовлетворить без денег? Ну иди же, иди!»

Но прошло время — больше не царапались в окно, и в хату никто не входил. Задвинув рубахи под лавку, Санько кинул на них рядно, оделся и вышел. Увидев хозяина, собака добродушно заворчала, начала хватать его передними лапами за ноги, но Саньку было не до нежностей. На земле громоздился щебень, мусор — то, что осталось от сарая. Он влез наверх, огляделся. Потом посмотрел на дорогу, по которой должен был приехать Лесько.

— Не едешь? Ждешь, морда?.. Жди, жди! Подпалю, все по ветру пущу, а за полцены не отдам…

Измучившись ожиданием, вне себя от мысли, что его обманули, Санько, злой как черт, влетел в сени:

— Марфа, где моя одежа?

— Погляди в шалаше.

— А весло?

— Под кольями, если не сжег… Иди завтракать.

Но Машталир не мог есть — злоба душила его. Он еще раз обошел вокруг хаты, приглядываясь к земле, словно искал чьи-то следы, затем сходил в леваду — там он откармливал годовалых телят, которых скупал где только мог. Заглянул в колодец, в пильню — глубокую, в рост человека, яму с двумя поперечинами, на которые, распиливая, кладут дерево. Обвалилась яма, по краям заросла бурьяном, а все равно велят засыпать. Ладно, засыплю…

Одевшись в шалаше, пошел в хату завтракать. Опять сел на треногом стульчике возле лохани для помоев. От еды шел пар, она стыла, но Санько не брался за ложку. Молчал насупившись, прикрыв глаза. Марфа больше всего на свете боялась такого вот молчания, затаенного прищура глаз, боялась, когда Санько сидел так тяжело и неподвижно. Смотрела на окна — можно бы выпрыгнуть, спасаясь от его ярости, да окна-то зарешечены. Искала предлога, чтобы начать разговор, но он молчал еще страшнее. Придумывала повод выйти из хаты, однако он замечал этот нехитрый маневр, и звериная злоба еще пуще разгоралась в его глазах… Когда на Санька находило такое вот умоисступление, это значило, что он замышляет что-то ужасное, дьявольское, но Марфа не отваживалась ни о чем спрашивать, не решалась успокаивать его, не смела даже уйти, пока он не опомнится. Санько не мог стерпеть, чтобы что-то уплыло из рук, не мог смириться с мыслью, что он в чем-то бессилен. В такие минуты он глухо стонал и стискивал зубы, и Марфа чуяла сердцем, что Санько готовит кару — ей или сыну, которого она не видела с войны, но знает, что он жив и где-то совсем рядом. Санько, наверное, встречается с ним, однако молчит, таится. Сама спрашивать она не смеет, но ее бросает в дрожь, когда он обувает высокие сапоги, в которых можно вброд перейти реку, сует за голенища длинные ножи с узкими лезвиями и, надев черный клеенчатый дождевик, прихватив рыбацкие снасти, исчезает на день, на неделю…

Марфа могла смеяться и разговаривать, если смеялся и разговаривал Санько. И все же она тосковала, когда оставалась одна.

Сил ей было не занимать, она работала не покладая рук: кормила и резала телят, стряпала, колола дрова, зимой рубила на реке лед и ставила десятки метров сетей, стирала в проруби целые груды ряден, полотен, всяких тряпок, по ночам пасла коня, даже косила траву. Покорно исполняла самые бессмысленные капризы мужа. Нужда с малолетства сделала ее скупой, и Марфа привыкла к такой жизни, к ее жестокости. Даже плакала тайком от радости, что наконец-то они разжились, забогатели. Много одежи, есть скотина, хата на дубовых сваях, два погреба, самый длинный в селе сарай. Накопили денег — Санько и сосчитать-то их не может. Есть золотые — если не надул Лесько — пятерки, несколько серебряных ложечек. Марфа тоже припрятывает денежки. Как удастся потихоньку съездить за Сулу, домой, обязательно матери какую-нибудь копейку даст. И не раз набирала сестрам на кофты и юбки.

Приметил ее Санько в Жовнине на ярмарке. Крепкие ноги, сильные бедра, широкая спина. Руки толстые, жилистые, как у грузчика. И лицом красива, хотя кожа, пожалуй, чересчур смуглая.

В первый раз на вечерницах, когда Санько, как древний татарин, ухватил ее за шею и поволок — а ведь к ней еще никто и пальцем не прикоснулся, — поволок подальше от компании, Марфа плюнула ему в глаза, но вырываться не стала. Он сдавил ей горло с такой силой, что она, поперхнувшись, обмякла и повалилась ему на руки. Полуживую отнес он ее к Суле, на косу, и там взял безжалостно и жестоко… Потом угостил замусоленными кусочками сахара, сказав напоследок, что в воскресенье приедет за ней на лошади. Марфа ничего не ответила: дома у них было еще четыре таких, как она. Отец ее был беден, она знала, что он согласится на любого зятя, вот и стала Саньку женой без венца, без свадьбы.

Одетый и обутый так, как он одевался и обувался всякий раз, когда собирался куда-нибудь надолго, Санько сидел молча, таинственно полузакрыв глаза. Перед ним на лавке лежала краюха домашнего хлеба, кольцо колбасы, кусок сала. В миске стыла похлебка. Марфа уже несколько раз подливала горячего, но он как оцепенел — ни движения, ни полсловечка. Марфа, вся напрягшись, стояла в углу у печки и шевелила побелевшими губами — никогда не знала, что муж сделает в следующее мгновение. И вообще — что ей известно о нем? Что Санько ест очень много и поэтому, говорят, будет долго жить. Мало пьет водки. Знает толк в скотине. Любит и умеет торговать (после войны торговал гвоздями поштучно) — «нет человека без желаний, а какое желание можно удовлетворить без денег?». Способен пожалеть (собирался дать за сына выкуп, чтобы спасти его от какой-то беды и воротить домой, но потом запретил даже упоминать его имя). Может совершить преступление (это правда, что хату поставил на могилках, в сенях пол западает, сколько его не мажь). В селе его одни остерегаются, другие презирают. А Марфа к нему привыкла. Наверное, даже любит и готова всякого заподозрить в зависти — завидуют, что ее Санько умеет жить. Какое кому дело, что он дерется, выкручивает руки? Зато ласков в постели и денег у него как ни у кого другого.

— К тебе придет Лядовский. Слышишь? Дашь ему коня с упряжью и телегу. А я… — Он встал и умолк, точно испугавшись своего вопросительного тона.

— Иди с богом, — сказала она. — Если можешь, не мешкай.

Санько еще только открывал дверь из сеней, а Марфа, то ли от радости, что он так ласково с нею обошелся, то ли взволнованная таинственностью его намерений, целовала то место на лавке, где только что лежал его тяжелый, будто дубовый, кулачище. Крестила вслед черную длинную спину, шепча, должно быть, какое-то заклинание. Стоя на пороге, провожала его взглядом, пока он не скрылся из виду. И словно помолодела; когда вернулась в хату, чтобы закончить стирку, щеки ее пылали.

По земле еще шастали тени, но, по мере того как поднималось солнце, они становились все меньше. Все окрест было покрыто первой зеленью и источало запах молодильного сока. Луга украсились майским цветом и лежали чистые, словно умытые. Сула сверху казалась сизо-голубой тропинкой. Вода стояла высоко, чуть ли не выплескиваясь из берегов, но с каждым днем ее становилось все меньше, она опадала, точно тесто в кадушке, и текла быстрее. В этом году Сула так и не вышла из берегов. А жаль. Пусть смыла бы в последний раз все мокловодовские грехи и унесла их далеко-далеко, в море…

Под кустом ежевичника лежали вверх дном две лодки: одна принадлежала Саньку Машталиру, вторая — его соседу, бригадиру Прокопу Лядовскому. А другие лодки люди забрали, вывезли: кое-кто подался в Крым, где этим лодкам уж не плавать, рассохнутся и пойдут на растопку; иные, кто посообразительнее, устроились ближе, где-нибудь над Ворсклой, над Пслом — лишь бы возле речки, возле живой воды, без которой мокловодовцам жизнь не в жизнь. Сейчас Санько стащит одну лодку в Сулу и оттолкнется от берега: ему непременно надо быть на острове. Там уже третий день валят лес, скоро дойдут до Морозовой затоки, и тогда будет поздно… Быть может, впервые в сердце Санька закралась тревога, даже тошно стало. По телу пошла дрожь, заломило в глазах. Руки и ноги гудели, и от этого гудения стоял треск в ушах, словно в динамике во время грозы. Ожидание неведомого — вот что изводило Санька. Терзали предчувствия, а ведь раньше он о них и представления не имел. Правда, он и сейчас ни во что не верил, но не мог отделаться от предчувствий. У него было такое состояние, как будто он сгоряча оглянулся и увидел себя со стороны — пожившего, старого, измученного. И Санько испугался. Его страшила пустота, с каждым днем она распространялась вокруг него все шире. Было такое ощущение, словно он многолик, но ни одно лицо Санько не мог признать своим. Все — чужие, испещренные морщинами, какие-то печальные. Эти лица налепил ему незнамо кто, незнамо когда и зачем. Чуть просвечивало его настоящее лицо со следами былой силы и невеселой обходительности… Говорят же о нем: ненормальный, сумасшедший… Говорят, хотя он успешно закончил ликбез, знает все десять цифр и все тридцать две буквы… Но перед кем оправдываться?.. «Будь на то воля божья, лучше бы мне не видеть белого света». Несусветная глупость!..

Думал, думал, и защемило сердце. Санько Машталир закрыл глаза и увидел то, о чем не сумел бы рассказать, — что-то диковинное, невзаправдашнее: будто смешались времена, годы, смешались их звуки и цвета — настал Страшный суд. Из земли высунулись человеческие головы — много-много голов, ступить негде. Головы эти быстро прорастают, сматываются в клубки, а они, клубки, сливаются в один покрытый саваном шар — больше солнца. И будто опустилась на землю ночь, сквозь облака пробивается свет луны, река красного цвета, и по ней плывут желтые листья. Прибрежные заросли гудят от тяжелых, наработавшихся пчел… Нет, то не листья плывут по реке — то плывут человеческие головы: в пилотках, в шапках, простоволосые. Не пчелы гудят натруженно — безостановочно стреляют пушки. Вновь и вновь отражаются в той реке человеческие лица. Новобранцев из окрестных сел толпами ведут к переправе. Обозы с трупами погибших скрипят им навстречу. Санько Машталир шагает рядом с сыном, крепко держит его за руку: потеряется среди ночи — пропадет ни за понюх табаку. Что он смыслит в войне, где был, что видел? Хуторской хлопец, запуганный… Санько еще крепче сжимает в своей твердой руке мягкую руку Йосипа.

Над плавнями, под куполом черного неба, зависали, точно лампады, ярко-красные светильники и, рассыпаясь искрами, медленно опускались.

Санько сроду не видел столько человеческих голов. Над вязким туманом торчали только головы. Люди, как привидения, сновали в кустарнике, на косе, на берегу. Шевелились на фоне заднепровского зарева и пропадали в свинцовой, кипящей бурунами воде. Некоторые крестились, входя в реку, другие — нет, большинство плыли на плотах, перевернутых кадках, в лодках, на резиновых или деревянных колесах. Народу было тьма-тьмущая, словно листьев на земле после первого мороза. Позади гремели, грохотали, ревели пушки. Они приказывали людям не медлить, земля от них так дрожала, что трудно было устоять на ногах.

Йосип впервые за всю дорогу от села отважился сделать что-то без отцовского приказания: он наклонился на ходу и подвернул повыше штанины, ведь скоро и ему — в речку… Потом наклонился еще и еще. И при чем тут штанины, все равно ты в ботинках, а река глубока: пятерых таких, как ты, одного на другого поставить — всех накроет…

Санько сгоряча рванул сына в сторону, прочь из толпы, рванул так, что тот упал, и потащил его, поволок, как жертву. Но в следующее мгновение быстрым и ловким движением взвалил на спину и бросился в ночь, подальше от лампад, клонившихся все ближе к земле, подальше от переправы, от суеты безмолвных теней. В камышах постоял, прислушиваясь. Опять помчался вперед. Прутья хлестали его по лицу; переходя вброд затоку, он спотыкался о пни, падал, невольно сжимая своими ручищами щуплое тело сына. Поднимался и, тяжело сопя над ним, точно зверь, несущий в зубах добычу, все шел и шел, углубляясь в чащу…

Не отпуская притихшего Йосипа, долго блуждал он по лесным зарослям, по оставшимся после половодья, заросшим росистой травой колдобинам. Переходил вброд ручьи, озерки. Все вроде бы старался миновать, обойти. Пугался копен сена, внезапно возникавших перед глазами. Опомнившись, приближался к ним вплотную, совал руку под сухой пласт и ощущал тепло, должно быть сохранившееся еще с лета. Так хотелось сунуть в это тепло мокрые ноги, так хотелось расправить онемевшие плечи, и Санько начинал дергать сено, втягивая в себя крепкий дух лугового разнотравья. Вот и готово лежбище на двоих, с боков сена побольше, остается лишь прилечь — но в последнюю минуту Санько отказывался от своего намерения. Цеплял на шею походный мешок с харчами, хватал на руки промокшего до нитки Йосипа, почти вприпрыжку убегал от соблазна. Вглядываясь во мрак, постоянно меняя направление, бросался из стороны в сторону, петлял, ходил по кругу, как лошадь на приводе, — словно прятался, запутывал следы. Словно все еще не решался открыться сыну.

Утомившись до крайности, пошел в конце концов напрямик — шагал широко, как ходят по кочкам; когда под ногами начинал потрескивать сушняк, ступал тише; яростно продирался сквозь ежевичник и кусты хмеля, лавировал между деревьями и при этом ни разу не наткнулся на ствол, хотя вокруг стояла непроглядная тьма.

Не скоро поставил он Йосипа на ноги. Взяв за плечи, столкнул его в глубокий извилистый ров, а сам пошел вдоль него по краю. Через минуту Санько и Йосип очутились в укрытии, похожем на погреб. Резко запахло сырой землей, нежилой дух ударил в нос.

— Где мы, отец? — растерянно спросил Йосип.

Санько возился то в одном углу, то в другом — чувствовалось, что он здесь не впервые. Долго шуршал сеном, что-то на ощупь устраивал, передвигал. Звякнул кружкой о ведро, начал жадно глотать воду и, напившись, отозвался:

— Здесь будешь жить.

— Значит, на войну не пойдем?

— Без моего ведома отсюда ни ногой.

— А коли есть захочу?

— Все тут найдется, и все — наше.

— Хорошо, отец… А если мне захочется спать?

Машталир взял Йосипа на руки, как берут сонного младенца, когда его укладывают в колыбель, и — прямо в одежде, в обуви — положил в душистую постель. Укрыл тряпьем, сел рядом…

…Санько зашел к Оксане Кабачкивне. Она жила с дочкой неподалеку, почти на берегу, в том месте, где Сула впадает в Глушец. Жила по тем временам ни богато, ни бедно. Сколько себя помнила, вечно о ней рассказывали всякие были и небылицы, но Оксана на это не сетовала, разговоры были не злые, скорее — одобрительные: вспоминали, как она еще в девушках без устали отплясывала горлицу, гречаника и торбача[2], так что ни один музыкант не выдерживал; говорили, что она умеет заговаривать от гадюк и всяких болезней, останавливает кровь, высасывает яд и знает великое множество сказок и песен. На самом же деле Кабачкивна никаких наук не изучала, а просто природа наделила ее острым умом, в ней нуждались все как есть хуторяне: никто, как Кабачкивна, не мог так справедливо рассудить и дать верный совет. Сколько к ней шло людей! Больше, чем в церковь! И для каждого у нее находилось приветливое слово. Санько же ходил к Оксане, как к себе домой, потому что считал ее первой своей женой, а дочь Оксаны Олену — родной дочерью, хотя и не был ей отцом. Пустое болтали насчет его отцовства, наговоры это, больше ничего.

Случилось это давно, в молодые годы. Санько за Сулой рубил тальник. Вязал его в пуки и относил в лодку. Один раз спустился, глядь — стоит девушка у небольшой гати. Высокая, с монистом на шее, и губы такие полные. Не мокловодовская. Санько отвернулся, хотел подождать, пока она уйдет, — не знал, как себя с ней вести, но она вдруг начала смеяться и сквозь смех позвала его. Пришлось подойти, поздороваться. Оксана заговорила первая. Да так приветливо, с такими знакомыми интонациями, словно они росли в одной хате. Оказалось, девушка слышала о старом Машталире — и то сказать, кто в округе не слышал, что он учинял с сыном… И вот перед нею тот самый Санько, который лишь недавно надел штаны. Оксана диву далась: ловкий парень, черноусый, очень высокий. И кабы не слишком длинная спина да ходил бы не мелкими шажками… Зато, по всему видать, сильный и не лентяй, коли так часто на лодке ездит на промысел. Да и не глуп: рыбачит, пилит доски, торгует соленой рыбой на пристани — а сколько же надо уметь человеку?..

Через минуту-другую Санька уже так и подмывало прикоснуться к румяной щеке девушки или пожать ее красивую руку. Он украдкой бросал взгляды на ее лицо; будто раздевая, шарил глазами по ее телу. Оксана, наверное, догадалась, что возбудила в нем желание, — покраснела, как маков цвет. Отвернулась, села у самой реки и давай шутя плескать водой себе на ноги.

Неожиданно она спросила:

— Ты сильный, Санько? Очень сильный?

— Не знаю.

— Лодку, нагруженную лозой, поднимешь?

— Если захочу…

— А Сулу перепрыгнешь?

— Может, и перепрыгну с жердью, в три приема. А что?

— А меня догонишь?

— Даже зайца догонял и ловил.

— А меня… поднимешь?

— Двух таких, как ты, подниму.

— Ну, попробуй.

— Да ведь ты не дашься.

— А ты добивайся.

— Не умею.

— Пора бы научиться.

Оксана негромко прыснула, зажала руками уши. Притихла.

Санько смело шагнул к ней. Наклонившись, бережно поднял под мышки и легко понес ее на вытянутых руках. Ей было щекотно, она изнывала от смеха, но не ругала его, не просила отпустить.

— Неси меня так, сколько сил хватит.

Санько, напрягшись, начал карабкаться с нею на крутой берег. Потом пошел по лугу, на котором уже скосили траву… по долине… вдоль плотины… Шел то по солнышку, то по холодку… Обоим было хорошо, оба молчали. Оксана слышала: Санько сдерживает дыхание, чтобы не показать, что устал.

— Отпусти меня, отпусти скорее.

— Я еще не выбился из сил.

— Отпусти, вон уже хаты.

Опуская Оксану на землю, Санько коснулся ее горячей щеки, потом прижал к себе… Хорошо. Как после доброй чарки. Если б еще…

— Ты и впрямь сильный.

— Не знаю.

— Вот бы мне такой достался.

— Да…

— Приходи еще.

— А ты не женщина?

— Девушка.

— А не русалка?

— Русалка.

— Я не испугаюсь.

— Так приходи еще…

А через полгода Оксана позволила просватать себя за другого. Санько тайком пришел на свадьбу и в отчаянии подпалил ей хату. Люди указывали на Санька, но Оксана его пожалела. Правда, муж ее грозился сжить Санька со свету. Да началась война, и все забылось. Мужа Оксаны взяли в армию, через месяц он погиб в бою. Тосковала, плакала вдова, постепенно теряла дар речи, с горя начала слепнуть… Вот тогда-то опять пришел к ней Санько. Она не обрадовалась ему, не удивилась. Но никогда не отваживала его, не прогоняла — он стал ее опорой, помогал чем мог: пахал огород, крыл хату, чинил двери. Время от времени давал мелкие деньги… Однажды принес целый узел солдатских рубах: для кого шили, те не успели их надеть… Оксана удивилась, но взяла, ни о чем не спросив. Нашила из них и верхних и нижних сорочек, и наволочек, и наперников для подушек.

Но внезапно Оксана отказалась от его помощи. Что-то прослышала и потребовала сказать, где он берет такие башмаки с металлическими пистонами для шнурков, на медных гвоздиках, с двойными подметками. Санько неохотно признался.

Долго водил он плохо видевшую Оксану по плавням и все рассказывал, как однажды рубил тальник на том самом месте, за Сулой, где они в молодости впервые встретились. Рубил не для себя — то ли выполнял чей-то заказ, то ли на продажу. Война войной, а дрова на зиму всякому нужны. Сена Санько уже навозил — и себе и тому дядьке. А когда малость поутихнет в округе, можно будет и конопли набрать — хорошая конопля, вымоченная. Телега своя, вози хоть сто копен… Вот и Прокоп Лядовский попросил Санька помочь ему: самому-то некогда, колхозный скот в тыл отправляет, хлеб, который не вывезли, раздает людям на временное хранение, красноармейцев на постой размещает. И вообще в такое время его долг быть безотлучно с людьми: в Мокловодах суета, нервное напряжение. Как на тонущем корабле: хитрый хитрого испугался, таится, не доверяет. Каждый норовит украдкой: один документы в саду закапывает, другой икону вешает на портрет великого человека — всяк хитрец по-хитрому спасается.

Услышал Санько такое дело, на лошадь — и в плавни. Ни с того ни с сего сюда никто не забредет: дебри, нигде ни души. Санько тюкает себе потихоньку, тюкает да прислушивается. Село осталось далеко-далеко, за плесом, теряется на горизонте. Справа катит свои воды Днепр. Где-то на городищенской горе Пивихе, будто висящей в синем воздухе, рвутся снаряды, но кажется, что и сюда доносится запах смоленого… А в плавнях так хорошо! Немного повыше, где брод, раньше возили на подводах сено, женщины и девушки сгребали его. Влезь на высокое дерево — сколько хватает глаз, кругом густые травы. Прозрачен напоенный их запахами воздух. Колышется рожь. И как листьев — птиц. Чуть не на каждой ветке гнездо — словно колыбель, от которой веет новой жизнью. Сверкают, глядя в небо, серебряные озера, кишат линями и карасями. А вода в Суле, — светлая, мягкая, выбеливает самые серые полотна, избавляет людей от струпьев, лишаев, язв. Попьешь этой воды — и не жмет, не болит сердце… Все тут созвучно человеку, его натуре… Так неужто эту красоту будут топтать чужеземцы?.. А ведь лезут, чтоб у них глаза повылазили…

Санько смотрел на белый свет и плакал — то ли от обиды, что уж не ходить ему здесь, то ли от ревнивой жалости к Оксане, его утешительнице и мучительнице. Она молча шла рядом, держась за его руку, как малое дитя. Почти слепую привел он ее поглядеть на плавни. Казалось, они не цветут, а горят разными красками. И вспоминалось, как вольно они тут бродили: по ночам прислушивались к голосам сонных птиц, к всплескам рыбы и не боялись ничего на свете, кроме людских взглядов. Санько привел Оксану сюда, чтобы показать, где берет башмаки с металлическими пистонами для шнурков, на медных гвоздиках, с двойными подметками, показать, где они лежат: в трехъярусном блиндаже, замаскированном, поросшем травой — и со свечой не найдешь! — в том самом, где укрыл он от смерти своего Йосипа.

— Оксана… слышишь, Оксана?

— Слышу. Говори.

— Я пристукну Прокопа.

— За что? Он не вредный и честный.

— Он знает о Йосипе.

— А что о нем знать?

— Что он дезертир. И что я прячу его в плавнях.

— Ну и пусть знает.

— Но ведь он не молчит.

— А кому сказал?

— Леську.

— Лесько сам тебя выследил — его убить.

— Лесько за мной следил? Он втрое богаче меня — зачем ему еще?

— Человеческой жадности нет границ… Лесько и не такими, как ты, торгует…

— Но он не появляется на хуторе.

— Заманить каким-нибудь обещанием либо товаром.

— Золотом заманю. Только он… кажется, нашел общий язык с Йосипом.

— Йосип — твое дитя…

— Они что-то замышляют.

— Лесько уговаривает обобрать тебя.

— Йосип просил золотую пятерку.

— Они мечтают о больших деньгах… Лесько надеется заработать на Йосипе. Пообещал ему достать для побега документы на чужое имя. Я знаю, он ищет документы в Мокловодах — в сельсовете, в колхозе, повсюду.

— Ну и что же?

— Для выкупа нужны деньги. Так что все сводится к грабежу.

— Я ему отец… Я вынес его на руках с переправы… Нашел, хоть и не искал, целую кучу рубах, сто пар башмаков…

— Все на свете забывается. Только неволя — никогда. Ради денег… ради воли… он выдавит тебе глаза.

— Я отдам Леську все рубахи и башмаки, пусть торгует.

— Не возьмет.

— Почему?

— Его тоже заподозрят.

— Как же быть?

— Убить Леська. Отдать деньги Йосипу: может, откупится.

— А что еще можно сделать?

— Другого пути я не знаю.

— Я припугну Лядовского — подброшу ему записку под дверь, и он будет молчать об Йосипе…

— А если он уже успел заявить в сельсовет?

— Йосип — безвольное дитя, что он будет делать с деньгами?

— Деньги и убивают и возрождают к жизни.

— Но послушай, Оксана… Отдать деньги? Отдать богатство?

— На свете нет праведных богатств. Тогда отдай Йосипа.

— Как ты сказала?

— Я все сказала.

Оксана надолго умолкла. Затуманенными глазами смотрела перед собой и, наверное, чувствовала цвета, запахи, соки земли и растений, потому что горько сама себе улыбалась. Он испугался непонятного выражения ее лица, хотел спросить, что с нею, но Оксана, всхлипывая от охвативших ее чувств, вдруг дернула Санька к себе и горячо, как девушка, прижала его руку к своей груди. У Санька отлегло от сердца. Все, о чем только что шла речь, вылетело из головы: в памяти встал тот день, когда он впервые увидел ее замужней. Было это летом, на берегу Сулы. Как раз в том месте, где весной самое быстрое течение и куда на волах при помощи толстых канатов мокловодовцы приволакивали водяную мельницу, укрепляли ее на этой быстрине, и стояла она там до самой осени…

Так вот, в тот день Оксана без боязни ступила на узкий перекидной мостик, соединявший два байдака, на которых стояла мельница, и с полным мешком зерна за плечами пошла вниз по крутому спуску. Доска под ее ногами пружинила, прогибалась до самой воды. Вода выплескивалась наверх, касалась подошв, и Санько боялся, как бы Оксана не оступилась, не упала под лопасти, в быстрину, — не каждый сумеет оттуда выплыть. Но все кончилось благополучно, и гибкая, статная молодица скоро показалась в дверях мельницы. Бегом взбежала на берег, отряхнулась, засеменила к воде. Санько сидел в лодке за кустами — удил. Он видел, как Оксана расстегнула кофточку и выставила свои белые груди под прохладный ветерок — наверное, чтобы остудиться. «Вот бесстыдница… Вот шлендра», — подумал Санько, а в душе шевельнулось щемящее чувство не то жалости, не то горечи.

Женщина уже приводила себя в порядок, застегивала кофточку, когда он тихонько хлюпнул веслом, подплывая к ней. Она ничуть не растерялась; сразу, словно только того и ждала, потянулась к нему навстречу, ловя руками нос лодки, чтобы повернуть ее в тихую заводь. Потом присела на борт, стала расспрашивать о всякой всячине, стала договариваться — отвези, мол, домой муку, я сама буду грести, тебе придется только рулить. Санько обещал. Шутя дотронулся рукой до ее тугого плеча, а она положила на его руку свою, горячую, как огонь. Они вышли из лодки, сели на берегу, и Санько начал мыть ей ноги. Оксана боялась щекотки, сладострастно вздрагивала, грудь ее приоткрывалась, то и дело звучал ее чарующий смех — Саньку казалось, что он волнами расходится по его телу… Большие глаза Оксаны в густых ресницах ловили его взгляд…

Кто-то из помольцев или сгребальщиков на покосе увидел, как они забавляются, и наутро следующего дня все Мокловоды смаковали свежую новость. Женщины, словно состязаясь в красноречии, выдумывали всевозможные небылицы — просто уши вяли, хотя, конечно, в их рассказах была доля истины.

Уж чего только не говорили!.. Вот ей-ей, Санько Машталир ради нее, Оксаны Кабачкивны, такое сумел, что ни одной твари не под силу — нырнул и целый час, не дыша, пробыл под водой. Отчаянный человек! На что пошел, лишь бы ей понравиться, и заметьте — все делал по ее указке. Где-то на островах нашел непромокаемую одежду. Напяль ее — и живи под водой сколько влезет. Вот почему Санько сумел пробраться на пароход, который еще до войны утонул в старом днепровском русле, — только труба торчит. Ну и тащит с этого парохода что хочет да сколько унесет: и материю всякую, и цветные бумажные нитки, и рубахи. Мешками волочит толченую гречку или, может, ячмень, — и сам лопает, и телят откармливает на продажу…

А Оксана сама протягивала ему ноги, чтобы мыл. А потом разделась, осталась в одной нижней сорочке… Словом, нежились, как молодожены. И носил ее Санько на руках по плавням, и голубил…

А еще вот что: когда она приходит к нему на Быстрянку, то вся делается из воды: и голова из воды, и руки, и ноги. Бес ее знает, как это все держится вместе и почему не разливается. Ходит бесшумно, исчезает бесследно. Глядь-поглядь — а уж нету на берегу ни Оксаны, ни Санька. Даже пузырей над водой не видно… Вы думаете, отчего Санько то серый, как пепел, то черный, как земля, и лицо словно у утопленника? Оттого, что живет в двух мирах: то на земле, то под водой. Не ест, не спит, осунулся… Оксана-то смикитила, что этот парень все отдаст, — стала каждый вечер заманивать его под воду, в другой мир. Вот и любятся там, и любятся, пока не рассветет. И никто их не выследит, просто-напросто никто на это не решится, потому что нет ничего глупее, чем копаться в сладких тайнах чужой любви, тем более что эта любовь и без того стала теперь всем известна и каждый может смаковать подробности странного романа…

Мне надоело ждать, пока Машталир соберется с мыслями и скажет хотя бы несколько слов о себе или об Олениной матери, Кабачкивне, но удерживало какое-то подсознательное любопытство — что же было дальше?

Солнце то выплывало из-за облаков, то опять ныряло в них, и от переливов света лицо Санька чудилось то пепельным, то землистым, приобретало хищное выражение или казалось лицом мертвеца. Мне стало страшно, и я отодвинулся от него на значительное расстояние. Машталир продолжал сидеть где сидел, даже когда я встал, всем своим видом показывая, что хочу уйти. Впрочем, он, должно быть, не пошевелился бы, если б под ним расступилась земля.

Я еще надеялся, что Машталир скажет мне хоть что-нибудь об Оксаниной дочери Олене — о моей Мечте; мне было лишь известно, что они будто бы посылали ей в Киев или во Львов деньги на шапку. Однако он молчал. Наверное, у него начался приступ его врожденной болезни, или, как выражалась Марфа, «на него нашло». В такие минуты он как бы отрешается от своих сумбурных чувств и мыслей, погружается в безмолвное переживание горестей и бед, а потом — довольно скоро — словно взрывается: им овладевают дикие страсти, он совершает необъяснимые поступки. Куда только девается приветливость! Доброго словечка от него не услышишь…

Я пристально вглядывался в лицо Машталира и не находил в нем ни следа доброты. В глазах настороженность, веки полуприкрыты, точно он боится света; широкий рот с овальными уголками крепко сжат — так бывает у людей, испытывающих мучительную боль… Но что это? Я смотрел на Машталира, и мне мерещилось, что рот у него открыт, а в зубах он несет с днепровской переправы сына Йосипа…

Попрощавшись, я почти тотчас потерял чуть заметный одинокий след, который вряд ли можно было назвать тропинкой; он петлял в траве меж кустов, но затем круто поворачивал влево от Санька и, как я рассудил, должен был привести меня к цели: я хотел еще засветло встретиться с кем-нибудь знакомым из Мокловодов. Машталир заметил мое отсутствие и тоже поднялся со своего насиженного места. Ощупал лодку, обмерил ее руками вдоль и поперек. Я подумал было, что теперь, без меня, он поедет на остров, куда собрался еще с утра и где уже третий день при помощи бензопил валят все подряд и вот-вот доберутся, а может, уже добрались до его убежища — поросшего травой блиндажа в три наката. «Ну и пошел ты к черту», — подумал я с обидой. Но, оглянувшись, увидел Санька почти рядом. Он бежал мелкой побежкой к своему жилищу. Оказывается, обнаруженный мною след и его тропинка вели нас почти параллельно. Разве что моя дорога медленно, но неуклонно выводила на вольный простор, открывавшийся за околицей хутора.

Машталир подходил к обнесенному кольями загону для скота, подле которого одиноко стоял привязанный веревкой к желобу годовалый теленок, и еще издали орал на Марфу, с опаской шедшую ему навстречу, к воротам. Машталир, наверное, с ходу бросился бы ее бить, если б она предусмотрительно не начала делать знаки руками. Марфа показывала на бычка и одновременно просила Машталира подойти к ней поближе, и как можно скорее. Он послушался, но продолжал ругаться непотребными словами, такими, что…

Тем временем телок рыл передними ногами землю, причем так яростно, что она летела ему на спину; на губах у него выступила пена, он дико ревел и рвался с привязи. Машталир, не заботясь о приличиях, изливал сердечную боль в злых, грубых словах. Только когда к нему подошел кто-то из сельчан, он угомонился, притих. Между тем Марфа вынесла из хаты ружье. Машталир оттолкнул ее от себя, застегнулся сверху донизу и с веревкой в руках крадучись направился к телку, приближался к нему то с одного боку, то с другого, но телок, по-прежнему исходя пеной, рыл землю и не давался в руки.

Во двор к Машталиру сошлись соседи, явились и те, кто жил подальше. Сначала собирались кучками, о чем-то совещались, оживленно размахивая руками, выписывая в воздухе разные фигуры, круги. Машталир был мрачен, стоял немного поодаль, не вмешивался в их разговоры ни словом, ни жестом. Но скоро один сосед начал его подзуживать: дескать, прошло то время, когда он, Санько, мог одной рукой вести двух годовалых телят, когда мог удержать за повод норовистого колхозного жеребца. Машталир как воды в рот набрал: видно, все думал, как управиться с осатаневшей скотиной, которая упрямо рыла землю передними ногами. И только когда его снова принялись подзадоривать, Машталир, точно обезумев, бросился на телка, как волк бросается на свою жертву. Испугавшись его необузданной ярости, люди заспешили прочь. А Машталир, схватив ружье, осторожно кружил вокруг телка, подкрадывался к нему по-всякому: то ползком, то на четвереньках, то на корточках. Можно было подумать, что он хочет выстрелить в животное. И попасть не куда-нибудь — в ухо. Но внезапно он далеко отбросил ружье, подполз сзади и, сделав прыжок, очутился на спине у телка. Тот кидался из стороны в сторону, норовя избавиться от неведомой ноши, однако Машталир, уперев пятки ему в бока, молотил его кулаками то по одному уху, то по другому; наконец телок обессилел, ноги у него подкосились, и он присел сразу на все четыре. Машталир тут же вскочил и помчался в конюшню, чтобы взять заранее приготовленную веревку. Тем временем телок передохнул и встал, оглашая окрестности диким ревом. Машталир опять начал кружить вокруг него. Снова и снова бросал ему под задние ноги веревку с петлей на конце и при этом успевал ругать Марфу, которая ни жива ни мертва стояла у привязи, готовая каждую минуту резануть по ней ножом. Наконец телок все-таки ступил в петлю, и Машталир, неистово заорав «Режь!, со всего разбега дернул веревку на себя. Подобравшись по ней к поваленному наземь телку, он энергичным, быстрым движением схватил его за задние ноги и, медленно пятясь, поволок в сарай, где пилили дрова. Над ямой резко перевернул свою жертву, и искалеченный телок, неестественно всхлипнув, торчмя плюхнулся вниз…

Загрузка...