На глазах заканчивалось разрушение того простого и прекрасного сельского житья-бытья, которое давало людям духовные и физические блага. Такие блага дает только жизнь среди полей и лугов. И можно лишь пожалеть тех, кто понятия не имеет о здоровом покое, что дарит нам бескорыстная мать-природа. Зачем людям срываться с насиженных мест? Куда нести свои обычаи, вообще все, что хранят их души? К чему разрушать сложившиеся отношения и связи? Когда сидишь в Мокловодах, кажется, что живешь так себе, ни то ни се, а как сказали уходить отсюда, сразу стало ясно, что дома лучше, чем где бы то ни было.
Еще только начиналось выселение Мокловодов, а на каждое дерево, хату, сараюшку уже составляли оценочные акты. Бугаи бульдозеры только-только принимались крушить все и вся, в первую очередь Казачий хутор, — а люди уж заволновались, поддались несвойственной для крестьян суете и спешке: каждый день выбивал их из привычной, знакомой с дедов-прадедов колеи. Даже у весельчаков, этих неугомонных баламутов, без которых не обходится ни одно человеческое поселение, на глаза наворачивались слезы, и грудь вздымалась от глубоких вздохов. Мир внезапно раскололся надвое. На одной половине все ясно и понятно: родная хата, свой колодец во дворе, трава, в которой прыгают кузнечики и копошатся маленькие утята. На другой — мгла, туман. Что будет, когда лопнет жила, по которой течет древняя кровь, когда затеряется нить, которую сучит колесо вечной прялки?.. Мало кто мог без сердечной боли вынести эту картину прощания.
А Павлушко́ Ляпуновский (его прозвали Жирным Карпом и, по-видимому, не зря: это прозвище подходит к нему как нельзя больше) далек от подобных стрессов. Судя по его внешнему виду, он принадлежит к тем, у кого толстая шкура, много жира под нею и железный желудок — у таких людей при любых обстоятельствах громче всего говорит чувство самосохранения. Жирный Карп не утратил ни спокойствия, ни аппетита. Вот уж целый час он не отпускает Людку, дочь кривой Марфы Лычачки, соблазняет ее то квартирой в самом центре гэсовского поселка — он, Павлушко́, третий в очереди («Такими, как я, не разбрасываются, таких ищут, ими дорожат»), коли был бы семейным, завтра же стал бы первым; то своим служебным положением — санитару (особой) приемной комиссии по переселению каждый поклонится, да еще кое-что в карман сунет: могу принять двор, а могу и в третий раз просьбу не услышать… Раньше он шоферил и, если б от высоты не кружилась голова, до сих пор возил бы бетон на шлюзы, хотя, грех жаловаться, и санитару платят хорошо. Врать не буду: был женат на литовке — этакая толстоногая рыжеволосая Изольда. Не захотела жить на Украине… Мелет Павлушко и не краснеет, а Людка слушает да верит.
Видно, не впервой Павлушку баки заливать, знай трещит, а сам бесцеремонно разглядывает девушку, точно покупать собрался, мысленно определяет ее возраст: лет двадцать шесть, ну, может, на год-два старше. «Упитанная девка, не первой молодости…»
— Вы надолго к нам? — полюбопытствовал Павлушко.
— Да нет, не то чтобы надолго, — неуверенно ответила Людка. — Нас сорвали со строительства, что в Кременчуге… бросили на прорыв. То пилим, то жжем деревья.
— Живете в палатках вместе с гэсовцами?
— У нас свое жилье есть — в Воинцах за Сулой старая хата.
— Ежели что не так — отдаю свою персональную палатку.
— Спасибо. А сами-то куда?
— Я родом мокловодовский, хотя, правда, жил тут мало. Может, знаете — Безродновка. Выселки на отшибе, но все равно мокловодовские. Где-то там и мое наследство — две трети хаты.
— Две трети? Смешно… На целую хату мочи не хватило? — с игривой улыбкой спросила Людка.
На это словоохотливый и весьма откровенный Павлушко почему-то ничего не ответил. Люда выжидательно смотрела ему в глаза, надеясь, что это заставит его говорить, но так и не дождалась ответа. Как будто прежний Павлушко ушел, не прощаясь, оставив вместо себя совсем другого человека, смущенного собственной неосторожностью. Зачем-то начал разглядывать свои узкие — для мужчины — руки, несколько раз сжал и разжал кулаки, точно делал разминку перед тонкой и сложной операцией, однако все эти хитрости были шиты белыми нитками; молчание Павлушка не вязалось ни с его только что произнесенными словами, ни с общим тоном их беседы. Люда по-прежнему смотрела ему в глаза, но ничего не могла прочитать в них. Между тем, если б она была проницательнее, если б у нее сильнее была развита интуиция, от ее внимания, наверное, не ускользнула бы та мгновенная растерянность, которую выразило лицо Павлушка.
— Здесь женщины зарабатывают неплохо, — произнес он наконец в том выверенном, четком ритме, к которому приучаются с годами для поднятия собственного престижа. — Здесь женщины зарабатывают неплохо, — повторил Павлушко, видя, что несколько смущенная девушка надевает на правую руку брезентовую рукавицу, чтобы взяться за рукоятку бензопилы и продолжать свое дело: ей надо было спилить оставшиеся деревья в роще подле Яцюкова лимана.
Польщенной вниманием девушке этот санитар из приемной комиссии по переселению вовсе не казался обманщиком или, скажем, праздным гулякой. Даже недомолвка насчет двух третей хаты в Безродновке не навела ее на мысль о надувательстве. Люду тешила наивная мечта о том, как они поженятся, как удачно сложатся их отношения. Встреча с каждым новым человеком ее всегда волновала, невольно рождая в душе понятное желание стать чьей-нибудь женой — чьей именно, Людка объяснить не умела: все мужчины казались ей одинаковыми, стандартными, созданными по шаблону. Но у этого санитара, пожалуй, был иной подход: он сразу норовил выразить сочувствие, обещал помочь и тому подобное. А девушка хотела выйти замуж — вот и все. Чтобы, глядя на нее, не очень-то юную, не качали сокрушенно головами, чтобы не отпускали ей вслед грубых замечаний: вот, дескать, никто замуж не берет, а ведь пора, давным-давно пора, — значит, есть в девке порок, во всяком случае, имеется немаловажная причина.
Разговор с Павлушком вызывал у Люды надежду, что удастся заполнить пустоту в жизни, ту пустоту, из-за которой болезненно ноет сердце, стоит лишь подумать, что впереди ее ждет одиночество, что нет у нее обыкновенного женского счастья, какое есть у других. Приятно взбудораженная своими ожиданиями — и теми, которые могли скоро осуществиться, и теми, которые если и сбудутся, то не скоро, — она с легким сердцем пошла напрямик по крутому воинскому берегу, минуя лагерь гэсовцев, аккуратный поселок на острове, куда как раз сходился, толпясь у парома, чтобы переправиться через Сулу, рабочий люд. Заглянув по дороге в ларек к Олене Кабачкивне, купила гостинец для матери — полкилограмма мятных пряников; шла к ней нынче с ночевкой.
«Право, никогда не думала, что со мною нежданно-негаданно случится такое… И что это так хорошо… так приятно, славно. Он, говорит, был женат. Ну что мне делать, мама?» Такие слова, думалось Люде, скажет она, переступив порог родного дома.
«Что женат был, это ничего, дочка, да все же хорошо бы его увидеть», — ответит мать.
«Обещал прийти к нам, мама. И хату, и деревья, и плетень, и хлев примет с первого раза. Наймет бульдозер, чтобы разровнять, как положено, и двор и то старое кладбище без крестов, которое начинается за нашими грядками…»
Мать рада-радешенька: впервые ее речи подействовали на «взбалмошную дочь», которая, как одичавшая кошка, совсем было отвыкла от дома.
Жизнь давала уроки, и Людка научилась ценить самые маленькие радости. Павлушко — человек вроде бы ничего, пожалуй лучше всех прочих. В эту минуту они, те прочие, были ей так отвратительны, что даже не вызывали злого чувства, — она их просто не считала людьми.
Люда еще не представляла себе вполне ясно, что выйдет из ее знакомства с Павлушком, к чему приведет их непродолжительный разговор. Но думала, что ничего худого тут нет. Она спешила домой, к матери, и все хорошее, что перечувствовала сегодня, бережно несла в себе; ей казалось, что отныне всегда у нее будет так радостно на душе. Да и что иное может твориться с девушкой, в чьем сердце проснулась надежда на любовь, на осуществление мечты?
А первым движением Павлушковой души после разговора с Людой было — успеть бы искупаться засветло, пока не остыла вода в его любимой копанке. Именно туда он и пробирался, раздвигая сперва густую лепеху, а затем еще более густой ситняг, пока наконец не ступил в неглубокую воду, где дно было выстлано волокнистой травой. Здесь всегда прохладно и безветренно, и хорошо дремлется под вечернее убаюкивающее пение луговых птиц. Не лезут в голову никакие мысли, не мучит страх, как было в тот единственный раз, когда девчата из геодезии подговорили Павлушка искупаться в Суле, где сносит течение и где приходится выгребать изо всех сил. Да еще, того и гляди, сведет руки или цапнет за ногу сом-привидение, который живет где-то тут, в воронке, и, как поговаривают, нападает внезапно не только на купальщиков, но даже на детей, проходящих близко от воды в тот момент, когда его, сома-людоеда, терзает голод. С тех пор Павлушко не купается в Суле и вообще старается ничего не делать сгоряча. Совсем выкинул из головы мысль прятаться от сына…
Павлушку вспомнились покойные родители, однако это не испортило ему настроения и не повлияло на его желание искупаться, освежиться, чтобы легче дышалось коже. Ничто не отозвалось в его душе, не вызвало ни злой, ни доброй памяти о родителях, вообще о минувшем — Павлушко не любил того, что прошло. Какое ему дело до того, что было когда-то, до человеческих радостей или мук, до страданий, чьих-то насильственных смертей, если сам он здоров и сыт, а болеть душой за кого-либо не способен от природы. Он помнит, что его любили слепой любовью, лелеяли, не давали до самой армии, как говорится, ударить пальцем о палец. О матери санитар по переселению знал лишь то, что она перед всеми соседями чуть ли не каждый день хвасталась, «как ловко ест наш Павлушко». А мокловодовским парням только того и надо — засмеют до слез… Об отце своем, Ливоне, Павлушко помнил, что был он токовым в колхозе и люди его не хвалили, даже старались не попадаться ему на глаза, чтобы не сказал: «А пеня ваша растет…» Или: «Кто Павлушка пальцем, тронет — голову оторву».
А Павлушко тем временем шастал на лодке по лиманам, вытряхивал чужие сети или ятери. Подстерег слепенькую девушку Варю на тропинке во ржи и подставил ногу, чтобы та упала… Варина мать, Одарка, ходила жаловаться, и ее в тот год освободили от местного сельсоветского самообложения в двадцать рублей, и жалобщица на том помирилась…
Перед самой войной токовый Ливон (у него был хороший почерк, и он умел щелкать на счетах) подменял захворавшую секретаршу — так в его руках оказалась сельсоветская печать. Теперь он смелее распускал слухи о своем родном брате по матери, Юхиме, — дескать, Юхим не ляпуновского рода.
Припомнил Павлушко еще кое-какие свои выходки, когда был подростком и когда уже женился. Например, он выкрал у отца переселенческий акт, сфабриковал на себя доверенность и получил несколько тысяч рублей за родительский дом. Когда это сообщили Ливону, с ним случился припадок, после которого он уж не поднялся. А мать, узнав о внезапной смерти мужа, тронулась умом и пошла бродить по плавням на островах, пока совсем не пропала.
Но никакие воспоминания не могли испортить Павлушку настроение и повлиять на его желание искупаться, освежиться. Позевывая, лег он животом в нагретую солнцем купель. Павлушко выбрал эту илистую копанку потому, что воды в ней было не очень много — она не покрывала его довольно-таки жирную спину, на которой пестрело столько рыжих веснушек — хоть пересчитай! — сколько чешуек у карпа. Послеобеденное солнце ласково пригревало Павлушка, падая на него косыми лучами, навевало истому. И он, разомлев, зажмурился от наслаждения.
Вокруг стояла чуткая предвечерняя тишина. Все угомонилось, замерло, точно отдыхая от праведных трудов. Притихли травы и деревья, которыми столь обильны мокловодовские владения.
Сегодня Павлушку не лежалось так беззаботно, как всегда. Что-то заставляло его ворочаться с боку на бок, словно под ним была не мягкая постель из волокнистой травы, а кто-то насыпал в эту постель колючек. Вчера вечером ему передали с почты, которую на днях выселяют, целую дюжину перевязанных шпагатом конвертов. Адреса были надписаны детским почерком. На всех пометка «до востребования». Павлушко не очень вчитывался в содержание этих писем, однако и на него, видно, они произвели кое-какое впечатление. Если присмотреться, можно было заметить, что письма легко делятся на две группы: те, что опустили в ящик первыми, писал ребенок, остальные же, вплоть до самого последнего, сочинялись с помощью взрослого человека.
«Знаю, отец: вам нельзя ни вспоминать, ни переживать, но я хочу, чтобы вы не забыли совсем свой род и хоть что-нибудь узнали обо мне. Месяц назад, а может быть, и меньше, передумывая все случившееся здесь, в литовском местечке, где вы служили в армии, я дошел до того, что перестал разговаривать с матерью (у меня скоро совершеннолетие, отец). Должен же кто-то объяснить мне, что со мною происходит… С низким поклоном ваш сын Сергейко».
Павлушко прочитал подпись и расчувствовался. На глаза навернулись слезы.
А вот строки из другого письма:
«…И все же вы могли бы выкроить время и написать мне письмо. Написать что-нибудь, не имеющее отношения к вашей биографии, если вам неприятно вспоминать ее. Вчера мы с моей матерью Изольдой (вы так и не научились правильно произносить ее имя — не Зольга и не Зойма, отец), возвращаясь домой (я иногда встречаю ее с работы), проходили мимо того места, где когда-то был военный лагерь и где вы служили на кухне. И мать рассказала мне интересную подробность о вас. Когда вы с нею только завели знакомство, то продавали ее матери, то есть моей бабушке, пищевые отходы (по-нашему, помои) по рублю за ведро без доставки на дом: выставите в пролом (это место и теперь обнесено дощатой загородкой) и следите из укромного уголка, поджидаете мою мать с рублем (иногда этот рубль приходилось одалживать, ведь дед к тому времени уже умер, а мама Изольда была шестым ребенком. Заработать же на шестерых девочек и теперь нелегко). Потом, когда мама стала выходить к вам по вечерам, вы брали за ведро по девяносто копеек, причем, надо сказать, что и пищевые отходы (по-нашему, помои) заметно поредели (а деньги, мол, беру не я — солдаты с кухни). Прошло немного времени, и (не знаю уж, по какой причине) цена снизилась до восьмидесяти, затем до семидесяти пяти копеек, а ко дню свадьбы составляла всего полтинник… Это было в дни вашей ранней молодости. Как я себе представляю, вы тогда еще не вполне понимали, что любовь за помои не покупают: слишком несовместимые это вещи и большой грех. Потом вы очутились на какой-то более высокой «продовольственной должности» и торговали уже не пищевыми отходами, а чем-то, что лежало в тщательно зашитых бумажных мешках, и очень скоро оказались в другом лагере, далеко от наших мест… Тогда вы все письма к маме (они хранятся у нее в гардеробе, в нижнем ящике) начинали словами: «Любимая моя Зольга…» А затем, чтобы не отягощать себя заботами, скрылись от нас, отправились в Мокловоды под крыло собственных отца с матерью… Не сердитесь, если все это мамины наговоры. Ваш Сергейко».
Следующие письма были датированы с интервалом более чем в месяц.
«У меня иногда возникает такое чувство, будто я тяжело ранен и, истекая кровью, теряю сознание».
«Всю ночь до самого утра перед моими глазами стояло то место, где в Днепр впадает Сула».
«По здоровью я в военное училище прошел».
«Мать сегодня сказала: «Он такой добрый, твой отец, как у бабушки Биндокайте старый кот…» Отчего умерли мокловодовские дедушка и бабушка? Если б они жили, им еще только должно было бы исполниться по шестьдесят. Справьте поминки».
…У Павлушка кожа хоть и жирная, но чутко реагирует на тепло и холод: сразу почувствовал, что солнце опустилось низко, не греет и… очнулся. Что-то мерещилось ему в полудреме, что-то такое, чего и осмыслить-то невозможно. Словно какое-то незнакомое племя совершало свой ритуал — исполняло погребальный танец вокруг жертвы. А жертва эта — на длинной-предлинной веревке с петлей на шее. А веревка прикреплена к кругляку, похожему на колодезный коловорот. А коловорот все крутится и крутится. Веревка наматывается и наматывается. Еще несколько витков — и останутся только петля да шея…
К чему бы это? Какой хоть день-то нынче? Четверг? Глупый сон… Восстановил в памяти по порядку, что сегодня сделано. Принял три двора, магеровское кладбище… Под вечер неожиданно потянуло к той полнотелой девке (Людка? Любка?) — у Павлушка короткая память на людей, он их легко забывает. Да и об этом ли думать санитару? Его дело известное… Людка или Любка? Наверное, что-нибудь наобещал, как всегда. Чтобы поиграть девичьим сердцем… Ради удовольствия, скоропреходящего, кратковременного удовольствия. И искренне думал, что она не будет страдать…
Он вылез из копанки. Растер полотенцем грудь. Потом ноги, руки. Оделся. Постоял, словно прислушиваясь к себе. Нигде не болит, ничто его не радует, ничего не хочется.
…Дядько Тодось был хорошо знаком с отцом Павлушка, токовым Ливоном.