На волнах марева — от края до края — покачивается, на сколько хватает глаз, разомлевшее Приднепровье. В окно хорошо видно, как между лежащими на земле, не очищенными от ветвей стволами деревьев зеленеет, точно весной, небольшая поляна. Сюда повадился ходить по нескольку раз на день Дмитро Загарий, уже известный нам кровельщик из Паленовки, тот самый, который всего три дня назад впервые после переселения обновил Явдошину хату. Ходит Дмитро на эту поляну потихоньку от врачихи Нели, потому что узнай она о его прогулках — кстати сказать, Неля — жена какого-то начальника средней руки с гидростанции, белокурая, ненакрашенная и, главное, очень приветливая женщина, — узнай она об этом, то либо откажется его лечить, либо тотчас отправит гвардии рядового пехотинца Загария в кременчугский госпиталь, где с ним, известное дело, не будут нянчиться, как она. Дмитро не возражает против ее лечения, он знает, что это такое — со лба до самого темени через всю голову желобок, хоть палец клади. Только он в больнице не из-за фронтовой раны, а, так сказать, по глупому случаю: поскользнулся на ровном месте, упал и ушиб локоть до черноты. Вот уж три недели не может выпрямить руку, а работа стоит. Хотелось бы выздороветь поскорее, вот и ходит к этому родничку, о котором идет слава, будто он целебный. Однако сегодня, вспомнив угрозы врача, Дмитро даже не подходит к окну. Он с самой войны неповоротлив, неуклюж, как ребенок, который еще плохо управляет своими движениями — что ни день, то новыми. Лежа на спине, Дмитро внимательно смотрит на учителя.
Прямо в пути случился с человеком сердечный приступ, именно в тот день, то есть позавчера, когда он приехал принимать мокловодовскую четырехклассную школу с двумя квартирами для учителей: ее переводят в степное село, расположенное гораздо выше Мокловодов.
Дмитро ждет, пока учитель остановится и рука его неподвижно повиснет над бумагой. Тогда он, Дмитро, подскажет ему, что́ писать, подробно объяснит, что нужно, а чего не нужно знать сыну, который где-то далеко, за Уралом, близ Иртыша, летает на вертолете — перевозит рабочих, а также очень срочные грузы. «Вот уж третий год не может вырваться домой, в гости к отцу, — обходимся письмами, спасибо вам, что согласились написать, учитель», — говорит Дмитро соседу по койке и товарищу по несчастью.
Дмитро Загарий и учитель оказались в больнице не от хорошей жизни, хоть и по разным поводам. Учитель — нежданно-негаданно, а Дмитра давно надо было подлечить, «положить в стационар». Ближе, чем в Лебеховке (это за девять километров отсюда), больницы нет, вот паленовская фельдшерица и упросила кого надо положить ветерана войны в походную стационарную лечебницу, то есть в гэсовскую. Это уютный вагончик на надувных колесах, с тремя окнами. Здесь четыре деревянные кровати, две тумбочки с выдвижными ящиками. На каждой тумбочке — электрическая лампочка в патроне без абажура. Сбоку — звонок. Врач Неля с мужем поселилась немного подальше, в одноместной санитарной палатке с нашитыми на ней красными крестами по бокам и наверху — на самом берегу Сулы, недалеко от насквозь пропахшего водой и травами села, у которого три названия: Воинское, Воинцы и Воинская Гребля. Во времена Киевской Руси тут стоял город Воинь, самое южное военное городище, созданное в устье Сулы более девятисот лет назад великим киевским князем Владимиром Святославичем. Не раз город выдерживал стремительные набеги печенегов, турок и половцев, не раз враг терпел поражение под его стенами.
По ночам, когда Дмитро долго смотрит в вагонное оконце, то самое, через которое он днем ищет глазами врачиху Нелю, — по ночам ему ослепительно ярко мигают бесчисленные светлячки, похожие на рассыпанные стеклышки, а блуждающие огни указывают, где находятся разрытые — словно разверстые! — кладбища или захоронения никому не ведомых людей — быть может, еще древнерусские братские либо одинокие могилы. Не там ли, на противоположном берегу Сулы, где Мокловоды, лежит-почивает и отец Прокопа Лядовского, человек из легенды, который в тифозном двадцать первом году лечил больных не лекарствами, а словами утешения и порошками из толченой глины-мергеля, взятой на Городище, и помогал многим страдальцам как истинный чудотворец… Отец Дмитра выздоровел тогда благодаря Власу Лядовскому. И Дмитро, надеясь на лучшее, шепотом повторяет имя того, кто спасал людей и чья могила обозначена на земле дикой грушей.
С Дмитром легко вступать в разговоры. Он очень непосредствен от природы, к тому же жизненный опыт не научил его сдерживаться. Стоит только заговорить с ним ласково и приветливо, и Дмитро охотно «выкладывается», отвечает, как умеет, на все вопросы, интересующие собеседника. Едва перешагнув порог, изголодавшийся по свежему человеку, расспрашивает учителя, откуда он, из каких мест да какого роду-племени.
— Из Сосунов я, — неохотно отвечает учитель: он терпеть не может уличного прозвища, данного их роду.
— Про деда вашего, — говорит Дмитро, — я слышал, его многие помнят. Скряга был, скупердяй, пусть бог ему простит. Из-за скупости своей запятнал ваш род… То-то посмеялись люди! А знаете отчего?
Учитель не однажды слышал истории о скупости своего покойного деда Нестора, хотя всякий раз рассказывали по-иному. Например, такое: как-то после троицы, когда мокловодовские косари, наработавшись, сели отдыхать, Нестору принесли из дому обед. Дед расположился на свежем покосе. Успел вынуть из котомки хлеб-соль, как вдруг в миску с борщом прыгнула зеленая лягушка — по-нашему скраклик (он лазает по деревьям и перед дождем громко орет). Для любого другого после этого борщ — не борщ, но только не для Нестора. «Небось не где-нибудь — в чистой воде живет», — словно оправдываясь перед косарями, сказал он, не раздумывая схватил скраклика за заднюю ножку, обсосал его и пустил на волю. Так было или немного иначе, но с тех пор к семье Опалюхов пристала кличка «Сосуны».
Дмитро заметил, что учителю неприятно воспоминание о скупом предке. Учитель перестал писать, положил карандаш на подоконник и молча лег. Однако молчание длилось недолго: у Дмитра никогда не пропадала охота поговорить. О себе, впрочем, он говорил не часто, всегда старался избежать воспоминаний о своем тяжелом ранении где-то уже в Берлине, на «вонючем ручье, который почему-то называют речкой Шпрее». Ему вообще никогда не хотелось вспоминать войну, которая «всю планету усеяла могилами» («Земля — не для могил, она — для злаков, для кореньев… А у меня на голове шрам — словно борона проехала… Разрезали вдоль, разрезали и поперек, чтобы удобнее было внутри копаться, вытащили всякую гадость… Только тогда и начало зарастать. А какая прежде голова была — такой уж нету, будто никогда и не было»).
Сегодня, сочиняя письмо сыну Тодосику, Дмитро и подавно не хотел думать о печальном. Теперь он, святая простота, расспрашивал учителя, женат ли тот, сколько у него детей и держат ли какую скотину — без коровы, без лошади, без домашней птицы или поросенка село не село, двор не двор.
— А что сердце у вас болит, учитель, так это болезнь злая. У хорошего человека оно болит либо от переутомления, либо от неправды — так говорил мне один солдат на фронте. А учителя по большей части чудаки. Близко к сердцу принимают всякую ложь и надувательство, они чуткие, как моя Мария.
Потом он попросил позволения у учителя рассказать ему все как на исповеди. Конечно, стройного рассказа ждать было нечего: начнет — не кончит, выпало из памяти, начинает другое…
— Мария привыкла, она понимает все мои недомолвки… Я тебя, говорит, не брошу, хотя характер у тебя не сахар. У тебя, Дмитрик, — это она уж с лаской, — даже глаза стали другие: большие, как у вола, когда он устал до смерти. Мы с тобой живы не здоровьем, а любовью. И совестью. И правдой.
Этого вы не пишите Тодосику, разве что иначе как-нибудь…
Мы с Марией живем на самом краю хутора. Паленовка наша только называется хутором, у нас там хат сто с лишком. Значит, на краю мы живем, вот и сеем лет десять около болота коноплю, целую полоску. И есть у нас свой ткацкий станок, своя сновальница для пряжи. Так что будем в своем полотне ходить, потому что новая эта одежа из какого-то придуманного волокна жжет Марии тело, а оно у нее, вы уж извините меня, белое да нежное, как у барыни…
До войны я, правда недолго, был трактористом, а теперь не могу определить по звуку, как работает мотор. Но мы все равно держим страх сколько кур и гусей, я думаю — больше сотни, ну да это Тодосик знает. В лавку сдали, наверное, сотни четыре яичек… И два пса у нас во дворе: не от людей завели, от людей ничего не устережешь. Лыска, он позорче будет, оставляем у болота, чтобы лисиц отпугивал, а Чубка привязываем на всякий случай с той стороны, где степь начинается, — Мария водила его на выводку, так после укола у него нюх пропал, а слышит издалека, это точно, потому что лает.
Хвастать не буду, но я — бубнарь. На свадьбах или там на проводах всё любо-дорого, а духовую музыку не выношу, либо чьи-нибудь похороны вспоминаю, либо как на войну провожают — ей-ей, прямо пот прошибает.
Мария моя работает не покладая рук: корова — ни с кем не делим, куры, гуси, да еще молодой бычок тринадцать месяцев. Цепь такую сковали — в руку толщиной, как она его привязывает? Мой бычок соседову корову покрывает, а сосед нам своего быка дает. А потом сдаем этих бычков в заготскот, потому что телята подрастают.
Вам плохо, учитель? Я врачиху Нелю позову. Не нужно?.. Как пришел я из госпиталя домой — привяжи козу получше, просит покойная мать. Взялся я за колышек, к которому коза была привязана, а она… вырвалась. Бывало, целый центнер соли через колено за спину закидывал, а какую-то шелудивую послевоенную козу не удержал. Сел под бугром и заплакал…
Да еще живем мы около этого чертова болота… Прорубей шестнадцать с рассвета как продолбишь… Оно не так рыбки поесть хочется — надо, вот в чем дело. Рыбе, как и человеку, свежее дыхание дай.
Дмитро приподнялся на локте и, увидев, что учитель давно не пишет, а смотрит в окно, тоже поглядел туда: только что небо было красным, а теперь краснота растворилась в сини тихого вечера, и небо стало бледным-бледным, как лицо у учителя. Дмитро сел на кровати, поджав под себя ноги по-турецки. Какое-то знакомое, но неразгаданное чувство заставляло его сорваться с места и куда-то идти, лишь бы только не сидеть, однако Дмитро никуда не пошел, он был в таком состоянии, что не знал, куда ему идти и зачем. На него вдруг мутной волной накатил страх, что он вот-вот помрет и не скажет своей Марии заветного слова, от этой мысли еще больше закружилась голова. Он почувствовал, что начинает дрожать: холод рождался где-то в груди и медленно распространялся по всему телу. И Дмитро вдруг догадался, что причиной тому — его разбитая голова, а не разбитый локоть.
— Ну что ж, — тихо сказал учитель, — можем продолжать.
Он протянул руку как будто бы к Дмитру, а на самом деле чтобы включить ночник и писать дальше это странное письмо Тодосику, который летает где-то над Иртышом и даже не догадывается, как жалеет его отец о том, что не признался ему, родному сыну, в своей болезни.
— Ну что ж… — тихо повторил учитель, а у самого никак не выходила из головы мысль Дмитра о «сдвинутых людях» — сдвинутых с родных мест, вот как в это переселение, лишенных того привычного, чему нет названия, но что сложилось в незапамятные времена и жило, быть может, тысячу лет, а сейчас сдвинулось с места и исчезает так быстро, что люди не успевают опомниться, теряются перед тем новым, что приходит на смену старому, и сами делаются «сдвинутыми», всполошенными, не умея приноровиться к новому ритму начинающейся эры.
Дмитро лежит, как всегда, на спине, но уже не повторяет в уме ласковых, добрых, прощальных слов, обращенных к сыну; он машинально нащупывает на подоконнике пузырек с лекарством и, не отмеривая его столовой ложкой, просто отпивает глоток.
— Ох, какое же оно лукавое, это снадобье!.. — говорит он. — Когда я лежал в госпитале, — припадки, знаете, так всего и колотили, кожа на руках слезала, висела клочьями, как и ныне… Да, когда я лежал в госпитале, мне тоже давали пить йод. Сначала по три капли, потом все больше, больше и наконец дошли до ложки. Йод по запаху точь-в-точь свежая конина… Вообще-то жизнь в грудной клетке сосредоточена, а как же. Сердце, оно ведь не глупое.
Дмитро встает, наливает в тазик теплой воды из чайника, пододвигает к ногам учителя.
— Вон мой сосед Трикопа, сказать по-уличному Дзюба, просит смерти, а ее нет как нет. А все потому, что сердце здоровое, хотя ему и сто годов… Или вот у одной крестьянской девки, у Марии Скирды, ей уж под тридцать, а не замужем, такая силища врожденная, верите ли — спать не дает. Сколько раз бывало: вечером, когда стемнеет, крадется Мария по хутору — не дай бог люди увидят, стыда не оберешься, — крадется, значит, а потом как припустит к ветряку — он у нас по сю пору стоит — да как поднимет (там лежит треснувший от удара камень-семерик), поднимет мельничный камень и давай катать его по земле, будто покотило, пока не устанет и вся сила не выйдет. А тогда уж отправляется спать… Мой сын с нею одногодки, гуляли вместе у Охмалов на вечерницах, так он это своими глазами видел… Как, учитель, говорить мне дальше, чего писать Тодосику, или о другом побеседуем?
— Говорите, говорите, Дмитро Панькович… Записывать я могу. — Учитель опускает ноги в тазик с теплой водой, берет самописку.
— У нас, Тодосик, новость за новостью. Воротился с капиталистических шахт удравший с отцом Лаврин Нименко, ты его должен помнить: лицом серый, вроде как больной, а драться и к тебе лез. О Лаврине я больше говорить не буду, долго это и путаницы много, а писать нам не очень-то легко. Лучше расскажу о Павлушке, о Жирном Карпе, потому что он у нас теперь важная птица по переселению — принимает разрушенные подворья: твое, к примеру, принимаю, а ты еще раскидай глину, сожги солому с хаты… Наконец цедит: «Ладно, это то, что надо» — и размашисто выводит под актом о переселении свою подпись.
На свете как ведется? У него такое мнение либо суждение, и у меня такое. И у третьего. И у десятого. А попадаются люди, которые судят совсем по-другому… У них ляпуновская порода: нынче так думают, завтра — совсем наоборот. У них это издавна в крови… Какая, бывало, власть в гражданскую войну не заступит — Ляпуны в селе первые. Ляпун Юхим и Ляпун Ливон — отец Павлушка Жирного Карпа, может, слышали? — братья по матери. Так вот, Ливон, когда стали обобществляться, бывало, криком берет да грозит Сибирью («Сноси моментально все в кучу, чтобы завтра же был колхоз»). А Юхим — другого мнения: пусть человек поразмышляет, пусть не торопясь обмозгует… Чтобы нести в колхоз «не от страха, а по доброй воле»…
Ливона по прошествии времени поставили на налоги, потом — секретарем сельсовета. А про Юхима говорили — это, мол, активист коллективизации, ну и больше ничего: к власти не допускали. Так и шло между ними не по-братски до самой войны… Сидит Юхим за пасхальным столом, ужинает, с женой разговаривает, а в окно кто-то — бах! Из обреза. В цветочный горшок попало, по Юхимовой спине чуть чиркнуло. Но, видно, большое потрясение человек испытал, вроде как умом тронулся — через неделю и похоронили. Много тогда разговоров было, одни — одно, другие — другое, а кивали-то на Ливонову хату… Мужчин всех на войну берут, а Ливон достает себе бронь. До тех пор по брони сидел, пока фашисты нас не захватили. Одних расстреливают, других увозят на каторгу, Ливону же — хоть бы что, а ведь он тоже создавал колхоз. А почему так выходит? Да потому, что Ляпун Ливон уже не придерживается «колхозного мнения…». Женщины на хуторе божились, будто своими глазами видели, как Ливон в подпитии ходил на кладбище к брату Юхиму: на, дескать, бери!.. Вот она. Ты всю жизнь мечтал о ней, кругленькой… И швырнул сельсоветскую печать на его могилу.
Напишите, учитель: приезжай, Тодосик, приезжай, я по тебе соскучился, а мать и того пуще. Мы с Павлом Пановицей, с соседом, соорудили новую лодку. Проконопатили, днище просмолили в два слоя. Я с матерью сплел три пары ятерей — тут дело не в том, чтобы побольше рыбы съесть, а просто так, для удовольствия. Наше текучее болото, бывшее раньше речкой, перегородили широкой плотиной, чтобы проще было ездить: теперь все лето и караси, и лещи, и даже щуки попадаются, а ондатр (ты вспомни, сколько их было, кишмя кишели), ондатр истребляет Володька Ныцык, который ныне заготовителем. Да это он только прикрылся должностью, а сам полный карман денег набил. На ондатровые шкурки спрос, так уж он их и капканами и в ятери… Наверное, штук триста поймал. Приезжай, Тодосик, да поговори с ним, может, он тебя посовестится.
Вы уже глотали таблетки, учитель? Врачиха Неля наказывала, чтобы перед сном непременно… Берите-ка лекарства: змеиный яд или карандаш от боли в пояснице, это Митрий присылает с Колымы. У меня судороги в ноге, так он переслал по почте, Митрий то есть, сын Павла Пановицы, гармониста, Павло мне за компанию — на свадьбах играем. Чтобы вам понятно было, скажу коротко: мы с Павлом Пановицей в одном госпитале лежали и в одну весну домой пришли. Вдовы да девушки, бывало, копают-копают: то землянки себе роют, то огород вскапывают, то для колхоза что — из сил выбиваются. Наконец соберутся у Пановицы на выгоне: сыграй нам, Павло, рук не чуем, а поплясать хочется… Вот я и говорю: Павлов сын, Митрий, прислал мне дорогие лекарства, чтобы в ноге отпустило. Пошел я с этими лекарствами к фельдшерице, а Ляпун Ливон тут как тут: дай и мне пузырек, у тебя же два. Ну сделала фельдшерица мне три укола, а на меня чирьи напали. Бросился я в район, там спрашивают: где эти пузырьки, из которых уколы делали? Взяли по капле из моего и из Ливонова: в моем чистая вода, а в его — здоровье. Поглядели — ярлыки и пробки на обоих одинаковые. До сих пор в толк не возьму, отчего так: мне — чирьи, а Ляпуну — здоровье?.. Вот какие люди бывают на свете, вот как зарятся на деньги, на богатство…
Вы этого не записывайте: оно для сердца вредно… Лучше послушайте, какая однажды смешная история вышла… Это еще при единоличном хозяйстве было, как раз перед колхозами. Павлу Пановице нет никакого интереса врать, так что не сомневайтесь — все как есть святая правда, хотя произошло это без меня, я на мену ездил, далеко, в Ромодан, — в тот год худо было с хлебом.
Жили мы с Павлом Пановицей, как и ныне, по соседству, у болота. И завелись у Павла в хате крысы. Ночью по лавкам, по столу шмыгают, в помойном ведре булькают, а днем куда-то прячутся. Посоветовали люди сходить к одной женщине, жила она одна-одинешенька в брошенной хате, а сама родом с Гуцульщины. Кланялись ей, кланялись — только на третий раз пришла эта ворожея или, может, заклинательница. Пришла и спрашивает у Павла Пановицы: «У тебя враги есть?» Павло не знает, что и отвечать: конечно, есть, как у всякого. «Но этакой напасти и врагу не пожелаю — сделай милость, выведи из хаты нечисть. Изо всего села выведи…» «Ладно, — говорит, — давай тогда полотно, да не пожалей двух кусков свежего сала и двух домашних паляниц». Дал ей Павло все, что просила, взяла заклинательница свою добычу и была такова… Проходит неделя, другая… Над Павлом смеются. Вот раз идет он в субботу на рассвете (это уж третья неделя на исходе), идет из Михневки вдоль болота домой, вдруг слышит — хлюп да хлюп. Что такое? Может, беда какая? Смотрит — нету нигде деда Семки, который, знаете, вечно чуть свет на болоте сидит… Получше пригляделся… а в болоте тучами крысы. Переждал Павло (побоялся переходить им дорогу), посмотрел последней вслед, и жутко ему стало… С того дня в селе ни одной крысы. Даже из болота куда-то все подевались.
Я-то, учитель, в заклинания не верю: уж на что лучше, если бы свистом, как та женщина с Гуцульщины, можно было всякую нечисть выводить!.. Но Павло Пановица христом-богом клянется, что все это правда, было такое при единоличном хозяйстве…
Дмитро не впервые внезапно умолкает — на этот раз, чтобы прожевать хлеб, заесть им «луковую горечь» микстуры. Прожевав, опять рассуждает, но совсем о другом:
— Если о ворожее чепуху мелют, а вы из деликатности не хотите об этом говорить, то не мешайте мне похвалить ваши, учитель, добродетели. Вы такой же добрый человек, как моя Мария. Иначе давно прервали бы мою глупую болтовню, я и сам ей не рад, да вот беда — без нее мне жизнь не в радость… У нас на хуторе меня слушают только моя Мария да сосед Павло Пановица. Мария со всеми соседями ладит, всем готова услужить…
Сняла с чердака закинутую было туда прялку, гребень, днище, гребенку и уже напряла урывками два или три куска пряжи. А пряжа-то до того ровная — не отличишь от фабричной…
Не вставайте, не утруждайтесь, учитель: врачиха не велела. Я сам переменю воду, эту мало-помалу выплесну за порог, а кружкой потеплее налью… У силача Белоуса, который из Вишенек, что рядом с Пелеховщиной, — слышали о таких хуторах?.. Ну да, их три брата, двое пишут для людей музыку, а тот, что жил в Вишеньках, тот самый, который в Америке поборол на сцене, на глазах оторопевшей толпы, какую-то железную электрическую машину, похожую на человека, — вот у него, говорит Павло Пановица, было двустороннее сердце. Вам бы такое, учитель…
Напишите Тодосику, что мы с матерью живы-здоровы, чего и всем желаем. Пусть он этим летом обязательно приедет домой и привезет мне дорогих лекарств… Сплю я хорошо. Снов у меня теперь не бывает. Могу, как сурок, проспать всю ночь на одном боку или на спине, и никакие сны не снятся.
На этом Дмитро прервал свои рассуждения: как отрезал — тотчас уснул. Учитель даже приподнялся на локте. Вопросительно смотрел на толстые губы Дмитра, которые вот только что шевелились, удивительно просто облекая в слова совсем непростые мысли, и вдруг замерли. Учитель перевел взгляд на мощную казацкую шею Дмитра, посмотрел на его седую голову с затянувшейся раной, на неподвижное могучее тело, занимавшее целиком всю больничную деревянную койку, — точно вымолоченный сноп лежал…
Улыбнувшись крепко спавшему Дмитру, учитель тихонько задвинул на окнах все четыре занавеси из набивной ткани, чтобы на него, Дмитра, не падал со двора свет от электрических фонарей.