Гордеева одиссея

Тут такой песок, что колхозу пришлось вымостить взвоз деревянными кругляками. И все равно скотина еле вытягивает телегу: колеса прыгают с кругляка на кругляк, и это так изматывает лошадей, что они нередко падают на колени. Когда же наконец, тяжело дыша, вскарабкаются наверх, еле стоят на ногах, клонятся друг к другу, совершенно обессиленные. Гордей, бывало, весной за сеялкой часов по пятнадцать ходил — понятия не имел, где у него сердце. А тут прошел с километр по песку да взобрался на взвоз — и хоть ноги протягивай. Вроде бы и не устал, идти бы да идти, но сердце стучит вовсю: как ни открывай рот, воздуху все равно не хватает. Стоит Гордей на мостике, который, опершись на два холмика, повис над глубоким оврагом, стоит — никак не отдышится. Может, просто старость пришла… Да нет. По закону о пенсиях не достиг еще старости. Правда, как-то прибежали ребятишки из школы, прямо во двор к нему прибежали: мы с вас, дядько Гордей, историю колхоза пишем… Пишите себе в поучение. Гордей жил без фальши… Что его руки наработали, что его спина вынесла — тут не только история колхоза, а, ей-ей, половина мира…

Отдышался Гордей, но продолжать путь не спешил. Перегнулся через перильца мостика, смотрит вниз и видит там, на дне, всякую всячину — то, что отжило, отслужило. Наверное, женщины фартуками да корзинами наносили: бутылки, жестянки, газеты, проволока, очистки, битая глиняная посуда, стекло… Торчит скрюченная верба, отравленная грязными водами, тянется к солнцу серая крупная полынь. Хотел было Гордей рассердиться на хуторян — «что ж это вы такие неопрятные, ржавчину разводите да гниль всякую», — однако передумал. А куда же ты в селе денешь этот хлам? Только в глинище либо в овраг. Пусть там догнивает, все лучше, чем под ногами.

Нынче день отдыха, дети из дому разошлись — дело молодое, повеселиться хочется, а ему выпало пасти. Гордей и рад. Похаживает с палкой в руках, как бывало в детстве, когда пастухом был. Ветер посеял между тополями всякие травы — с именем и безымянные, посеял и цветы. Растут на жирной почве, как из воды. Цикорий и после покрова синеет. Как нашел Гордей этот уголок, с тех пор и водит сюда свою коровушку — иной раз поутру, а иной раз и вечером, если засветло воротится от трактора.

Привязал корову к тополю — кормись. Расстелил пиджак под насыпью, которая отгораживает кладбище, кулаки под голову — лежит плотный мужик, щурится в небесный неоглядный простор, в голубую тишь. Где-то в стороне мелькнул стрелой реактивный. И лишь немного погодя загудели, задрожали, как стекла в грозу, и земля, и небо. Гордей увидел среди облаков дымчатый след, похожий на тот, который остается после коньков на льду. Проревел самолет, и опять тишина. Хорошо, что Гордей давно заметил одну любопытную вещь: облака всегда на кого-нибудь или на что-нибудь похожи; то они как стая гусей великанов, то точь-в-точь плавучие горы. Иногда напоминают бушующие толпы: будто люди толкаются, наседают друг на друга, каждый норовит протиснуться вперед… А если долго смотреть в одну точку, увидишь то, что захочешь. Гордей в такие минуты видит детские люльки, рушниками обвешанные, либо рожь. Повсюду, на сколько хватает глаз, колышется рожь. Шумит, играет… Крадучись, обступает тебя, обступает… Уж и шуму-то, почитай, не слышно, унесся в вышину. Колоски встопорщили колючие усики и что-то сонно шепчут, шепчут. Словно убаюкивают Гордея. А потом какая-то чудодейственная сила поднимает его, укладывает на облако, как на перину, качает-качает да и понесет над землей… Дремота мешается с явью.

Однажды Гордею довелось такое увидеть, что кабы в другое время да кабы это был не он сам, то, ей-ей, всякого, кто поведал бы нечто подобное, счел бы сумасшедшим либо лгуном. Женщинам, которые на свекле работали, рассказал — знамение, говорят. К добру это, ежели люльки в небе. Увидел он в тот раз, будто с неба спустилась широкая-широкая лестница. Даже не лестница, а так, еле угадываемые перекладины. Спустилась вон на то колхозное поле, где картофель хорошо родит. Бывает, навоз не жалеючи разбросаешь, так осенью под кустом клубней видимо-невидимо, как цыплят под хорошей наседкой… И по перекладинам той лестницы — женщина в красном. Статная такая, добрая молодица. На тетку на Правдину похожа — Гордей с нею напополам корову держит. На самой околице недавно кирпичный дом затеяла строить… Да ее вся округа знает: семерых сыновей родила, в войну кузнечным ремеслом занималась…

Так вот, значит, ступает будто бы с перекладины на перекладину та женщина в красном, ступает, а небо перед нею раздвигается, раздвигается… К какому облаку ни прикоснется — тотчас вместо него люлька появляется. Немного времени прошло, а уж люлек этих меж небом и землей столько, что и не сосчитать, — как звезд. А потом все они в одну люльку слились. Большую-большую — ну, как земля. И с обеих сторон рушник — цветом, как наш флаг, как небо на закате. И так низко опустилась над Гордеем эта люлька, что он потянулся было к ней, хотел рукой коснуться, приготовился что-то сказать, уж и рот открыл — а голосу-то и нет. Крикнул раз, другой — захлебнулся, закашлялся… Открыл глаза — перед ним Микола, посыльный из конторы. Стоит, от удивления глазами хлопает. Говорит, а Гордей никак в толк не возьмет, о чем он.

— Слышите, слышите, дядько Гордей?

— Слышу, слышу. Не глухой.

— Так уж вы не мешкайте.

— А куда мне? На свадьбу, что ли?

— Говорю вам, председатель велел собираться, потому что завтра в Полтаву, а оттуда за границу вам ехать…

— Что-что?..

Микола не ответил, мопед его затренькал среди сосен — только эхо осталось.

Гордей наморщил лоб. «Что он сказал — за границу?..» Сидел неподвижно, все никак не мог прийти в себя, точно досматривал странные сновидения и одновременно старался вникнуть в смысл услышанного от Миколки. Смачно чмокал толстыми губами, будто приманивал сомов на ночной рыбалке. Наконец протер глаза, нащупал короткими пальцами пуговки на рубахе — надо же прикрыть голую волосатую грудь. Натянул пожелтевшую, как рожь в конце мая, фуражку с широким козырьком — он ее, почитай, уж несколько годов, в летние месяцы конечно, не снимал с головы, очень надежно защищала от солнца на уборке урожая, — и лишь после этого встал. Сошел на дорожку, по которой приехал Миколка, прищурившись поглядел на солнце. Оно уже поднялось над сосняком, начинало припекать. Ночной прохлады как не бывало, лишь кое-где, прячась от солнца, блестели капли росы, покачивались на листьях, похожих на слоновьи уши.

«Пусть собирается…» — передал председатель. А чего тут собираться? Одежи всякой полно… Можно надеть те штаны, которые не мнутся. А к ним — рубаху модную, нынешнюю. Или мы не купим галстук, или Одарка не завяжет его под воротником? Обул хромовые башмаки — и валяй, Гордей, поезжай заграницу смотреть. Они-то оттуда к нам ездят… Разве что еще зятеву шляпу для виду нахлобучить? Жена на дорогу паляницу испечет, пышную, высокую. Министры заграничные такой и не видывали, а уж что не едали, об этом и говорить нечего… Только вот если свежие дрожжи у Одарки все вышли… Я у них, за границей-то, бывал, знаю. Долбил уголь в Вестфалии, когда в плен попал, — знаю… Одарка цыпленка выпотрошит, а может, и двух, да и… Без гостинца не поеду, а как же!.. Но почему посылают именно меня?» — размышлял Гордей, таща за собой на веревке корову. Она, переставляя ноги, попутно хватала губами молочай и козельки или отгоняла оводов, с силой ударяя сама себя головой по загрудине. И хозяин бранил ее, потому что при этом она больно дергала ему руку. Однако и сам несколько раз останавливался. Идет-идет да вдруг встанет как вкопанный, словно на его пути возникло неожиданное препятствие. Или словно он споткнулся обо что-то невидимое. А все из-за воспоминаний о загранице. Сердце сбивалось с ритма, замирало. Или так колотилось, будто кто-то стучал кулаком в груди. Неспокойно стало на душе. Точно ему не в гости ехать, а снова…


…Было это в сорок четвертом году. Дело шло к осени, Гордей жил тогда в дощатом бараке неподалеку от леса, назывался остарбайтер (восточный рабочий, значит) и был предназначен к истреблению. Днем его гоняли в шахту. Пока восемь вагонеток угля не надолбишь, не поднимут с километровой глубины, хоть издохни там. А ночью… ночью американцы бомбили: земля ходуном ходила. Парни из его барака прятались под землю (посреди лагеря был такой длинный окоп в один накат). Гордей не прятался. Лежал на нарах или стоял у окна, вспоминал свой хутор над Сулой, мысленно целовал сестру и мать, думал об отце-фронтовике, чтобы, если придется погибнуть, умереть с мыслью о них, о своей ясноокой Украине, которую так нежно любил.

В одну из таких ночей вдруг на пол посыпалось стекло. Гордей думал — от взрыва. Поднял глаза — силуэт на фоне окна. С той стороны невысокий человек. Прыгнул в барак, замер. Потом выставил перед собой что-то похожее на нож, идет на Гордея, но, судя по всему, его не видит. Забияка какой-то. Или, может, бельгиец, поляк, француз. Их лагерь рядом, за колючей проволокой. Посветил этот парень, посветил фонариком по постелям, под нарами — наткнулся на Гордеевы ноги. Как подпрыгнет, будто его змея ужалила, выхватил нож — да, самый настоящий нож, напрягся, как кот перед прыжком. «Этот тип ищет драки, — пронеслось в голове у Гордея. — Если начнет приставать, придется дать отпор…»


— Иди, Гордейко, завтракать, — зовет Одарка с крыльца.

Хотел сказать в ответ что-нибудь ласковое, приятное, да нужные слова почему-то не находились. Гордей не спеша наклонился над корытом, вымыл руки, вытер их о штаны и пошел в хату.

— Поезжай, поезжай, коли тебе люди уважение оказывают, — встретила его в дверях взволнованная Одарка. Прижалась к нему, вздыхает: — За билет на поезд придется платить, черт бы их побрал, эти деньги. У меня сколько-то в ящичке валяется. А не хватит, бери еще двадцатку. — Подняла крышку сундука, подперла ее старым аршином, чтобы не падала, роется в одежде. — Вот твои рубахи. Какую хочешь выбирай, а я тесто замешу… Бумажки, которые ты вчера искал, вон на подоконнике в корочках.

Гордей взял пачку пожелтевших бумаг и, прежде чем приступить к еде, погрузился в свое прошлое: тут были записи, сделанные им в неволе, адреса товарищей, письма — из того беспокойного времени.


…А человек, прыгнувший с ножом в окно, не замышлял худого. Подошел к Гордею поближе и говорит тихо:

— Гемд, гемд…

Рубаху зачем-то просит. Либо пиджак — «цивиль»… Пригляделся Гордей, а он, сердечный, и впрямь одет чудно́: штаны на нем от спецовки, на ногах деревянные шуги-башмачки, вместо рубахи — форменный френч, какие носили немецкие фашисты. Сирены завыли еще тревожнее, затрещали зенитки, прожекторы будто на вилах небо подняли. Заспешил, засуетился странный незнакомец. Знать, не придумает, как быть-то ему. Лопочет что-то по-своему быстро, сбивчиво. Прислушался Гордей — некоторые слова на наши, славянские, похожи. Вынул из-под матраса домашнюю рубаху (только одна она у него и была, вышитая), вынул, подает. А тот Гордею вместо рубахи свой френч сует. Ну, спасибо тебе… Утро не наступит, как я в этом френче на виселице висеть буду.

Бросил незнакомец френч под нары. Без ножа подходит, руку в знак благодарности подает. И к окну пятится, чтобы вылезть, значит… Тут только Гордей смекнул — беглец. Или дезертир. Ну, раз такое дело, достает пайку хлеба из-под подушки. Отломил для себя, чтобы утром было что пожевать, остальное — ему. Оторопел тот, не берет. Перемахнул через подоконник, тогда лишь протянул руку. Отдал ему Гордей отломленный кусок, а потом — ну будто кто надоумил! — дал и то, что для себя оставил. Как-нибудь и без хлеба смену отработает…


— Да хватит тебе эти бумажки рассматривать. Вода нагрелась. Может, голову на дорогу помоешь?.. Надо, как не помыть… — говорит Одарка, а сама уж тащит из печи чугун.

Гордей снимает рубаху, окидывает взглядом свое мускулистое тело, и его охватывает удивление. Точно впервые видит темно-синие рубцы на груди. А такие же есть и на шее, и на спине — ну будто дикий зверь его топтал. Как же он сумел тогда оборониться?.. Наклонился над корытом, пар бьет в лицо, а ему холодно, нервная дрожь проняла, мурашки, как прыщи, по всему телу.


…Рано поутру, когда еще не брезжил рассвет, эсэсовцы перевернули в лагере все вверх дном — мыши и той не спрятаться. Уйму собак привели, снуют с ними, каждую щелочку обнюхивают. Догадался Гордей: беглеца ищут. И стало ему страшно. Того и гляди, войдут, отыщут брошенный под нары форменный френч… Зароют в чужую землю, и никто никогда не найдет Гордеевой могилы, не склонится над нею скорбно, вспоминая его.

Выручил случай: в лагере неожиданно погас свет. Немцев как метлой вымело из бараков. Не любили они оставаться с «русами» в темноте… Градом посыпались зажигательные бомбы. Где-то рядом бабахнуло так, что стены задрожали. Выхватил Гордей из-под нар френч — надо же его выкинуть! — бросился вместе с другими вон из барака.

Казалось, весь лагерь навалился на колючую проволоку, рвал, крушил ее с криком, с воплями. Не чуя под собой ног, люди мчались за насыпь, пробегали под мостом, бежали что есть духу к лесу, где можно было рассчитывать хоть на какое-то убежище.

Неудержимый людской поток вынес Гордея за проволоку — за границу глумления и неминуемой смерти. Со всех сторон вопли, красные султаны пламени, а на него такое нашло — ну, словно он рад этому. Идет размеренным шагом, не суетится, не спешит. А душой так и рвется к родному дому: готов сквозь адские муки пройти, ползком ползти, лишь бы добраться. Накинул на плечи одежду, мало-помалу переулками да почти нехожеными тропинками выбрался за местечко. Открылся перед Гордеем простор, пахнуло запахами сырого леса или речки, потянуло дымом — вроде где-то топят…

Взошло солнце, и тут уж Гордей точно определил, куда ему идти, какого ориентира придерживаться. Упал он перед солнцем на колени, смотрит на него безмолвно, смотрит, как на родное дитя, как на самое дивное в свете диво. Шепчет какую-то молитву, глаз не сводит с востока — там воля, там свои…

Несколько ночей Гордей спал не за проволокой, а в холодной росистой траве, в стогах сена, в дупле, а однажды даже в часовне, стоявшей на краю поля. Питался чем придется: там овощ найдет, там фрукт, боярышник или потерянную кем-то брюкву. Встречались по пути маленькие полоски овса, ячменя, картофельные поля, на которых уже была выкопана картошка. Потом пошли обожженные солнцем камни, небольшие леса и перелески, овраги и ручьи. Гордей припадал к воде, пил и шел дальше, на восток, ближе к солнцу. В мыслях у него было одно: как бы попасть к словакам, о которых он слышал в шахте. Ведь словаки — свои люди, они его не выдадут, они восстали против немцев и никого уже не боятся. Их горы, обдуваемые ветром свободы, где-то совсем недалеко — ну, километров сто, ну, может, полтораста…

Шел седьмой день с тех пор, как Гордей вырвался за колючую проволоку. Он брел по заболоченному лесу, по какой-то трясине, по непролазной чащобе, где, наверно, никогда не ступала нога человека, куда не заходил зверь. Даже птиц не было слышно. Только он, Гордей, один-одинешенек, измученный, обросший бородой. Остановился прямо в болоте, достал из-за пазухи недоеденный кусок. Вспомнился ломоть хлеба, который он отдал тому странному солдату. И словно отдохнул, словно прибавилось сил — повеселел. Ощутил во всем теле юношескую легкость. Он до сих пор верил и не верил, что лагерь позади, что он, может быть, будет навсегда свободен, если ему хоть чуточку повезет.

Прошагал с полкилометра и неожиданно вышел на берег реки. Над ним — обрыв из громадных каменных глыб. Почему-то очень холодными, чужими показались Гордею эти камни. Заметил на другом берегу причудливый домик с остроконечной крышей, наподобие нашего куреня, но, как ни мечтал добраться до какого-нибудь жилья, невольно попятился в кусты. И долго кружил по болоту, прежде чем вновь отважился выйти к речке, чтобы попить, или сориентироваться, или хотя бы издали рассмотреть неожиданно возникшее строение. Упершись руками в каменные глыбы, наклонился над водой, однако не успел смочить губы, как услышал за собой, совсем близко: «Хальт!..»

Оглянулся — нигде никого. Решил, что почудилось. Опять наклонился над водой, начал пить. Тотчас над ним что-то задвигалось, зашуршало. Гордей повернул голову и увидел приготовившуюся к прыжку овчарку с бешеными глазами. В тот же миг она бросилась на него и свалила в речку. Он успел выхватить из кармана зуб бороны, который подобрал где-то в поле на всякий случай. Как живой клубок, покатились от берега человек и собака. Собачье дыхание ударило Гордею в лицо, собачья морда тянулась к его горлу, когти впились в грудь, но у него хватило сил и времени, чтобы ударить этого здоровенного пса и, прижав его к себе, нырнуть с ним под воду…

Гордей брел с реки, волоча за собой по земле мертвого пса, и впервые в жизни не знал, что делать дальше. Оставив пса на камне, принялся зачем-то мыть руки. Поодаль стояли два солдата в мундирах лягушачьего цвета и ошалело глядели на этого страшного руса, который, вымыв руки и выпрямившись, направлялся к ним. Солдаты были люди пожилые, низкорослые, сутулые. Может, оттого они и стушевались перед статным Гордеем. Насторожились, набычились, но ничего не предпринимали. Глаза их злобно сверкали, автоматы были нацелены в грудь Гордею, однако это не произвело на него никакого впечатления. Он молча вскарабкался на берег, остановился, тяжело переводя дыхание, как после длительного бега. Мучительная слабость разлилась по всему телу, он хотел сесть на землю, но фашисты тотчас подхватили его и натренированным движением заломили руки за спину. Гордей не сопротивлялся, только удивился, что с ним, можно сказать, нянчатся — не бьют, не кричат. Даже подосадовал, что они не стреляют в него тут же, на месте, а молча надевают наручники.

Его посадили в коляску мотоцикла — наверное, недавно в ней сидела овчарка — и повезли: сначала вдоль леса по лугам с увядшей травой, потом по накатанной дороге, которую — Гордей помнил — он пересек лишь вчера вечером, будучи еще на свободе…

Нельзя сказать, чтобы Гордей испугался того, что произошло: он был готов ко всему, даже к смерти, как и каждый, кто всей душой стремился на родину. Он не испытывал ни страха, ни боли. Не ныли раны, нанесенные собачьими клыками. Но появилось такое чувство, будто его окружают невидимые водяные стены и они вот-вот соприкоснутся, сомкнутся над головой.

Допрос длился недолго — и в первый день и на следующий эсэсовец допытывался про какого-то Яна. Гордей молчал: он в самом деле не видел его и не слышал. А про себя решил, что человек по имени Ян, должно быть, отстал от эшелона и заблудился.

На третий день Гордей, избитый до кровоподтеков, оказался в тюрьме. Сначала ему показалось, что в камере никого нет. Но когда глаза привыкли к темноте, он увидел людей. Одни из них лежали, другие сидели. Никто не разговаривал, не шевелился.

— Здравствуйте! — сгоряча или, может, с испугу произнес Гордей.

Ему не ответили.

Не смущаясь, Гордей выделил среди обитателей камеры худощавого человека в лохмотьях, решительно шагнул к нему. Сел. Притих. Послышался тяжелый лязг ключей, и дверь снова отворилась. Гордей оглянулся и увидел лежащего в коридоре человека. Тюремные надзиратели вместе с гестаповцем пытались перекатить его ногами через порог. Наконец им это удалось, Глухо стукнула об пол голова, и тело перевалилось в камеру. Сидевший рядом мужчина в потертой спецовке, взглянув на него, тихо сказал Гордею, мешая славянские и немецкие слова:

— Всю неделю мучают.

— За что?

— Молчит.

— А кто он?

— Не говорит.

— Откуда?

— Неизвестно. Русином называют, когда берут на допрос.

— Русином?

Гордей встал. Подошел к неподвижно лежавшему у порога.

— Камрад… — шевельнулись распухшие губы.

Гордей быстро наклонился — таким знакомым показался голос. Смотрел, не отрываясь, на скрюченное тело. На избитом был бледно-синий стираный-перестиранный пиджак от спецовки. Рубаха неопределенного цвета, на груди дыра на дыре, будто собаки рвали. А под рубахой… пламенеет манишка — уж не его ли, Гордеева? Так, стало быть, это Ян и есть? Ян Жачек?..

Обернул Гордей пиджаком свои башмаки, подложил ему под голову и подался в угол…


…Тут бы и поставить точку на воспоминаниях. Гордей так и сделал бы, хотя в голове его все ворочались и ворочались события прежних дней, словно тучи на небосводе после грозы. Наплывали разные видения, картины, как замедленные кадры немой киноленты, он мог бы без конца смотреть их, если б не раздался в боковое окно частый и настойчивый стук.

Гордей отошел от корыта, взял мохнатое полотенце и начал неторопливо вытирать свои жесткие, точно из проволоки, волосы. За воротами стоял темно-зеленый, под брезентом председателев «бобик». Вокруг толпились ребятишки. Так и есть: за ним приехали. Вот чудеса-то! За Гордеем, будто он пан какой, на машинах ездят…

Одарка тоже выглянула в окно, догадалась, что к чему, смутилась, раскраснелась от гордости. Горшки да банки всякие быстро рассовывает под лавку и под печь, рядном прикрывает и все говорит, говорит. Председателя расхваливает, слов не жалеет. Дескать, женщины хоть и ругают его порой, а он все же человек. Может, самому куда-нибудь ехать нужно — ну хотя бы за зельтерской водой, колодезную-то не пьет, или жене что надо, а он таки посчитался с другим, прислал машину прямо к крыльцу. Одарка кочергой вынимает из печи высокие, как чумацкие шапки, зарумяненные хлебины, обдувает их (не ровен час, пепел попал), по очереди прислоняет каждую к щеке — хорошо ли пропеклись, затем выкладывает их в переднем углу на полотняный рушник, чтобы отмякла корочка.

— Ты бы вышла, — говорит ей Гордей. — Я распарился — никак не могу…

Но Одарка не успевает выйти: дверь отворяется, и в комнату входит Степка-шофер. В руках у него связка бумаг.

— Добрый вам день, доброго здоровьица.

— Спасибо. И тебе доброго здоровья.

— Возьмите, дядько Гордей, и на все вопросы, какие там есть, ответьте. Председатель велел под вечер заехать и забрать.

Последние слова Степка произносит, закрывая за собой дверь.

— Вот так история, — говорит Гордей, разворачивая бумаги и удивляясь про себя, что их так много.

Отведал Гордей чужбины, знает, что это такое, когда твое собственное слово тебе назад в горло забивают… Но ежели бы у него была в руках власть, он поступал бы так: плохо тебе на родине, не почитаешь веру отца, народа своего — убирайся на все четыре стороны, блуждай по свету. Поживешь так-то, выслуживаясь да зарабатывая на кусок хлеба бесчестьем, — небось поумнеешь, лучше станешь. Может, надумаешь домой вернуться — ну, тогда уж извини, с музыкой встречать не будем. Мы-то без тебя обходимся, попробуй-ка ты без нас…

Тут анкету заполнять надобно, а ему вон что в голову лезет. Бросил думать об анкете: подоит Одарка корову, вернется, скажет точно, когда его медалью за труд наградили, тогда уж…

Вместо анкеты начал Гордей рассматривать свою хату. Да так придирчиво, словно не видел тысячу раз вот этой, к примеру, трещины на стене или бугорка. Смотрит на фотографии, переводит взгляд на стол, за которым столько дум передумано, столько гостей сиживало… Поднимет глаза к потолку, видит матицу — никакой шашель не берет, вот до чего пропитана сосна смолой. А на матице — крюк. Шесть раз привязывали к нему люльку… Детей баюкали — скрип-скрип, рушником от сглаза, от хвори завешивали. Одарка на этом рушнике цветными нитками вон какие хорошие слова вышила: «Какие бы ветры тебя ни обдували, почитай те руки, что тебя пеленали. И хату, где так славно звучал твой первый плач, и первый смех, и первое слово». Бережет Одарка этот рушник не как украшение — как знак семейного лада и согласия. Счастливые дети выросли под ним. В красный угол его, на самое почетное место в славянской хате. Пусть висит на портрете Ленина. Сын как-то принес этот портрет. Гордей в тот же день — рамку для него кленовую с узорами. В красном углу поместили портрет Ленина. Одарка самый дорогой семейный рушник повесила. А когда маленький Илья родился, дочка свою память на рушнике оставила. Вышила: «Солнышко, ярче, щедрее свети нам с неба, потому что еще один человек пришел под твои алые знамена». Одарка и детям и внукам наказала, чтобы портрет Ленина и рушник этот берегли как зеницу ока и чтобы они всегда чистыми были. На добро, на счастье… От сглазу и от хвори. Чтобы зло и подлость хату стороной обходили…


…Заскрежетала дверь. Вошли трое в рыжей форме.

— Ян Жачек! Ком мит (Иди с нами).

Словак поднялся. Ухватил Гордея за руку и точно замер на мгновение. С болью поглядел на всех широко открытыми глазами. Шагнул за порог…


— Ну, все готово, Гордей. Не знаю только, какой гостинец возьмешь…

— Без гостинца нельзя, как же к людям с пустыми руками…

Гордей вышел в сени. Вернулся с ковшом ржи. Осторожно высыпал зерно на платок, завязал туго-натуго, положил в чемодан. Он уж давно решил: гостинцем его будет рожь. Хоть по одному зернышку посеет на всех наших могилах, какие доведется увидеть. И на могиле Яна, если найдет ее… Пусть растет, поднимается наша рожь в славянских и неславянских землях. Пусть.

— Придет Лядовский с копыловским писателем, расскажи им, что знаешь… А не хочешь — как хочешь… Оно, коли подумать, то, с одной стороны, он и гроша ломаного не стоит… Нименко Якоба сын… А с другой… с другой стороны — парень вроде и не виноват, — сказал он Одарке на прощание, выходя из сеней.

Загрузка...