На току

Я спешил, чтобы помочь Прокопу грузить подводы, — к ночи он должен был сложить все свое имущество, хатное и надворное, и на рассвете отправиться в Мозолиевку, ближайшее к Мокловодам степное село, которое со временем окажется на берегу моря. Как раз туда, за семь верст от хутора, выпало переселяться первой бригаде. Все так и вышло бы, как мы задумали, если б я, ориентируясь на дикую грушу, пошел бы в ту сторону, где раньше стояла хата Сидора Охмалы, а потом мимо глинища, где Олександрина Жилиха всю жизнь выделывала для людей кирпичи, которые шли на печи и трубы (каждый день триста кирпичей), однако я повернул на солонцы и, проходя по Малярке, наткнулся на колхозный ток: там по-всякому — сначала цепами, затем при помощи молотилки, в которую впрягали лошадь, а потом пустив в ход паровую машину, — испокон веку молотили коноплю, просо, гречиху, рожь. Землю для тока — большого, правильной формы круга — выравнивали лопатами, затем укатывали вальками, поэтому на ней и поныне ничего не растет. Только по краю розовеют разбуженные солнцем ржаные колоски. Они дружно подрывают верхний заскорузлый слой тяжелой глины, пробивают ее, и она трескается, вот-вот рассыплется, вот-вот упадет и даст возможность колоскам развиваться.

Чуть поодаль от тока стояли плетеные сушилки с высокими днищами, длинные, овальной формы ясли для скотины, сараи-сушилки — там до сих пор на самой высокой балке висит на камышовых прутиках пересохшая махорка, валяются различные части телеги и плугов, можно обнаружить и другой крестьянский инвентарь, когда-то столь необходимый, а теперь брошенный, никому не нужный.

В былые дни я заведовал мокловодовским клубом, сочинял пьесы и юморески для кружков, а поскольку клуб находился недалеко от колхозного тока, то я, если не было репетиций, отправлялся поболтать с Антоном Лемишкой, коренным мокловодовцем, мозговитым человеком средних лет, караулившим ток, вернее сказать, зерно на току. Помнится, давно, когда только прошел слух о переселении, безногий дядько Антип Лемишка решил переехать к сыну в город. Не знаю, часто ли Антип бывал у него, но однажды мы договорились вместе идти к шоссе…

На рассвете заметно похолодало, стало быстро подмерзать. Дорога была корявая, словно в струпьях, все вокруг как бы уменьшилось в размерах, съежилось и покрылось остью. Небеса и то, чтобы согреться, шевелили облаками, гнали их за горизонт и медленно поднимали свои бледно-розовые веки, показывая людям солнце.

Я не отводил глаз от этого чуда природы и, ориентируясь на него, старался идти быстрее. Но дорога размокла от дождей, под ногами чавкала, расползалась грязь, это мешало, и я сошел на обочину, зашагал вдоль лесополосы. Торопился, потому что хотел догнать дядька Антипа. Он впереди, наверное совсем недалеко. Идет не спеша, обдумывая каждый шаг, чтобы не упасть: скользко, а он на деревяшке. Если б мокрые листья не прилипали к подошвам да сучья берестов не хлестали по лицу, я обязательно догнал бы его, пусть даже взмок бы от бега, догнал бы, потому что мне очень нужно побыть с ним: я бесповоротно решил написать о нем повесть. Точнее, книгу о моем родном селе, а дядько Антип Лемишка будет положительным героем этой книги.

Однако где же он? Видно, не дождавшись меня, подался на большак. Каждую субботу, а то и среди недели этот неказистый на вид, с поседевшей бородой человек, взяв свою любимую кошелку из рогожи, отправляется за шесть километров к шоссе, чтобы на автобусе или на попутной машине уехать в Кременчуг к сыну. Снова и снова проделывает этот путь… И так уже целый год… А может, и все три.

Сам не знаю и никто не скажет, есть ли у меня склонность к сочинительству. Но иногда все мое существо пронизывает что-то такое могучее, чему нет названия, такое властное, что заглушает всякие прочие стремления и желания и заставляет впрягаться в работу над словом.

И как будто все я умею, все могу, а вот поди ж ты — не хватает самых обыкновенных слов, чтобы точно описать широкую спину дядька Антипа, за которой и двоим легко спрятаться, описать его крючковатые пальцы, поведать о его уме, об открытом для людей сердце, о глазах, которые так и мечут искры, когда он сердится, о глубоких жестких морщинках на щеках и на лбу, описать немного потертую, но еще вполне приличную шапку из бобрика — она служит меркой для слив-венгерок: когда около магазинчика останавливается идущий из райцентра автобус, все пассажиры покупают их не у кого иного, а именно у дядька Антипа, он же на вырученные деньги запасается сигаретами «Памир»…

И вот я опять иду на ток к дядьку Антипу Лемишке, потому что не от кого больше ждать мне совета. Я привык видеть его на току в одной и той же позе: сутулясь, сидит у забора на сколоченном из досок помосте, кое-как защищенном от дождя и ветра. Нога-деревяшка, подобно пушечному жерлу, угрожающе нацелена в горизонт, а руки движутся несуетливо, обязательно что-то делают: чинят мешки или брезент, вяжут веники из березовых прутьев, плетут ятери. Сидит дядько Антип на толстой подстилке из слежавшейся соломы, с боков помост обшит покорябанными березовыми досками, сверху — хлопающий на ветру козырек из толя. Поздоровавшись, я молча сажусь рядом — перебираю прутики, наматываю ссученную втрое пряжу на палку или нахожу какую-нибудь другую работу — например, вдеваю нитку в иголку: я знаю, что наше молчание может быть очень продолжительным.

Зато коли уж дядько Антип пустится в разговор — наслаждайся ходом его мыслей, впитывай мудрые народные выражения. Как только ни стараюсь я поймать его на слове — все без толку: ни разу он не повторится, а постоянно присовокупляет что-то к ранее сказанному. Нанизывает на нить новую бусинку, и монисто делается ярче, краше…

На этот раз, похоже, дядько Антип Лемишка не рад моему приходу, хотя еще вчера повторял, что мы точно специально созданы друг для друга — так ему хорошо со мною.

Чтобы найти выход из неловкого положения, надо заговорить, и я напряженно ищу, с чего начать. На языке вертится поговорка: самый лучший гость тот, который прощается… Однако я не спешу вылезать из сторожевой будки, уйти несолоно хлебавши: мне кажется, дядько Антип Лемишка чем-то опечален. Я было забормотал что-то, но в ответ заскрипел ремень на культе, зашелестела солома — дядько Антип Лемишка удалялся от меня. Ступал тяжело, гнулся влево, будто клонясь на один бок, — наверно, каждый шаг причинял ему боль, — но все шел и шел… Все ходил и ходил вокруг ворохов ржи, подгребал ее, поправлял брезент и при этом что-то приговаривал себе под нос.

Вечер спустился на землю, зажглись фонари. На току они висели на каждом столбе и под плафонами-тарелками напоминали большие желуди. Свет падал на дядька Антипа Лемишку, и, если смотреть на его тень, можно было подумать, что он — высоченного роста, этакий плечистый верзила, способный, если захочет, дотянуться рукой до верхушек тополей, которые стоят на берегу, покачивая поредевшими кронами, остроконечные, как деревянные рожна, которыми носят солому. Ниже, у самой воды, тарахтит в ночи маленький движок. Порой ему не хватает силы, он захлебывается, и на току темнеет, даже как будто делается холоднее, однако ненадолго: Василик, племянник Прокопа Лядовского, прибавляет обороты, разгоняет мрак… Так будет повторяться много раз — пока не рассветет.

Из-за угла налетел порывистый ветер, зашуршал толем. Пошел мокрый снег с дождем. Я укрылся мешками и, зажав спиной щель, смежил веки. Хотелось спать — и боялся уснуть: пора домой. А глаза слипались. Прошлой ночью ходили в Воинское, давали концерт — вернулись, наверно, за полночь. Решил нынче выспаться. И на ток забежал на минутку. А придется, видно, пробыть здесь куда дольше…

Где-то струилась вода, стучали доски. Пищали мыши в коробах, гудело в кронах деревьев, хлопал брезент. Я слышал над собою чьи-то голоса, хотя и не мог разобрать слов. Доносились еще какие-то звуки, колыхались речные волны, и сквозь толщу прозрачной воды я, казалось, видел стайки рыб, зеленоватые водоросли у самых глаз, мешавшие мне смотреть… Невесть откуда лился в уши мягкий, как вата, знакомый голос дядька Антипа Лемишки. Самого его не видно, он словно спрятался за голубыми обложками моей тетради, я вижу лишь крупные морщины на его лбу. Дядько Антип то просветлеет лицом, то незлобиво нахмурится… Дескать, не выполнишь ты своего замысла, не выразишь правды моей крестьянской, потому что очень она огромна — от земли до самого неба…

— Да хотя бы все звезды на небе писарями стали, нипочем не записать им каждую мою мысль…

Вот, стало быть, как не смог я работать конюхом, взялись мы с Мандрыкой сторожить по ночам пасеку. А днем — сад… Он урывками спит, а я не могу. В скором времени перевели нас на ток. Поработал там Мандрыка, пока ночи не стали длинные да холодные, а больше не хочет: предъявляет им претензию, что, мол, не соорудили нам сторожку, от дождя и холода укрываться. Остался я один как палец, всю осень мокредь, пронизывающий ветер… Перед самым рождеством приходит как-то бригадир Прокоп Лядовский. Так и так, дескать. Тебя, говорит, председатель к себе зовет… Пошел я. «Накинем вам плату за то, что сторожите, вы же теперь один остались… Приходите завтра к кассиру». Пошел к кассиру… Прибавили по двадцатке за девятый, десятый и одиннадцатый месяцы. Правда, выдали-то мне только сорок, остальные, кассир сказал, в декабре. А нет — так уж после Нового года обязательно…

Вскорости перевели нашего председателя — считай, уж в третье село перевели. А в Мокловодах поставили нового… Ладно, в декабре отправился я за деньгами. Вынимает кассир из железного ящика книгу. Открыл, поводил в ней пальцем, поводил — ага… На счетах щелк-щелк… «Лемишка Антип, первая бригада — рубль сорок девять…» — «Как так? — спрашиваю. — Сорок жалованье, да двадцать надбавка…» — «Очень просто, дядько Антип: новый председатель приказал экономию навести… Надбавка эта — переплата, вот ее и удержали…»

Хома виноват, а Ярему дубасят…

Ну, встретил я старого председателя. Пожаловался ему: так, мол, и так. Это ничего, говорит. Если сами не добьетесь, приходите ко мне. А он теперь в Кулишевке, верст десять от нас, меня туда моя Марина лечиться водит. Знахарка там объявилась, всякие хворобы вылечивает… В этот четверг, сказала, не приходи, потому что месяц на ущербе. А в следующий не забудь… Двенадцать раз придешь — двенадцать рублей принесешь…

Ну вот, старый председатель, значит, говорит: если сами не добьетесь, приходите, дескать, ко мне. Да я, знаешь, докучать не люблю, так и не пошел к нему…

А пошел на ток, потому донесся до меня слух, что хлеб скотина топчет да воробьи пакостят. А сторожки все нет как нет. Прислонюсь к стене, дождь или там ветер пережду и опять — круг по двору. Где зерно подмету, короб расшился — залатаю. Или, когда хлеб государству продают и по ночам возят, слежу, чтобы не рассыпали зря… Так-то вот днем и ночью… Марина и есть мне сюда носит, как раньше, бывало, на конюшню носила. При старом кладовщике за каждым зернышком нагибались, а при Терешке всё акты на списывание составляют…

Или ежели лошади нападут… Не отобьешься. Они всю ночь напролет бродят непривязанные. Перепрыгнут через загон — и бродят. Кричу-кричу сторожам. Зову-зову Мандрыку (он на ферму перешел, там хатенка есть, топить можно), зову-зову, ору во все горло, да разве что до неба мой голос доходит. И Марина переполошится, придет… Вдвоем и гоняемся за лошадьми до рассвета…

И я брошу это дело, говорю председателю, брошу, если мне, как обещали, не соорудят сторожку. А он просит: досторожите, мол, а то не выполнить нам первую заповедь. И трижды побожился: дескать, осенью недосуг было, а уж весной обязательно сторожку построим. Трижды, бедолага, побожился — я и поверил…

А тут врачи настояли, чтобы лег на исследование: надо, говорят, обязательно. И чтобы накануне не ел ничего такого… ну, чтобы затору в кишках не было… Дали лекарств в больших пузырьках и в маленьких — по очереди, мол… А мне хуже стало. К той хвори, которая в кишках засела, еще одна прибавилась: в голову ударяет, так что глаза на лоб лезут, память отшибает — родных детей не узнаю. До того дошло — свой пес не признает, набрасывается, как на чужого… Давление, говорят, то ли верхнее, то ли нижнее повысилось.

Решил я погодить о животе думать, согласился дальше сторожить, а сам соображаю: нужно куда-то подаваться, ведь на старости-то лет, того и гляди, ума решусь…

Одни твердят: это у тебя от войны, ты же не раз ранен был… Да разве я один воевал и одного меня из нашего села ранило? Других-то насквозь пули прошивали… А меня только до первой кости…

Помню, однажды уснули мы почти на рассвете в открытых окопах… На чужой стороне дело было, третий день дождь моросил — свалишься от усталости… Только я закрыл глаза — снится мне, что я без обеих ног. Даже закричал от страха. Попробовал пошевелить пальцами — как не мои. Открыл глаза, давай щупать — нет, ноги целы… Но онучи к промокшей обувке примерзли: поутру после дождя такой мороз ударил — люди к земле примерзали… Я сразу заметил, что ноги у меня толще стали и блестят. Как только санитарка голенища разрезала — сразу заметил… Положили меня на стол, слышу — пилят. Пилят да пилят… Ежели кто послабее, того сперва усыпят, а потом уж пилят. А меня… вот так.

«Почему ты, — спрашивают, — не стонешь?» А разве мне полегчает, коли я стонать буду?.. Терплю молча. Что хочешь со мною делай — терплю. Такой уж уродился…

Другие говорят: это у тебя от старости, кровь, мол, застоялась. Все может быть… Потому что вот, например, читаю, читаю… Только начну соображать, что к чему, — хвать! — ни с того ни с сего забыл. Все начисто из головы вылетело, будто и не читал… Нас с Терешкой в одну осень брали в солдаты, так ведь он еще не забывает. На заседания в галстуке ходит… сморкается в носовой платочек… по вечерам, вижу, выпивает, иной раз и дважды за вечер выпьет… Сначала-то председательствовал, а после Сталина кладовщиком заделался… Мне в Сибири в госпитале деревяшку примеряют, а он целый воз одежи с войны везет. Такое не каждому приснится…

А третьи толкуют: от дурной, дескать, жизни и люди дуреют… Вспомни: за весь свой век спал ли ты хоть раз в постели?.. Коли не в окопе — значит, в желобе. День и ночь, день и ночь… Как же тут спать в постели, ежели на току хлеб лежит, ничем не накрытый? И Мандрыкины лошади топчут его… И воробьи тучей вьются, разносят. Терешка-то не нагнется подмести… Вот пусть только хлеб заберут… пусть только вывезут — тогда-то уж заберусь в постель. За всю жизнь отосплюсь. Еще как отосплюсь… Бока пролежу!..


Трудно сказать, сколько я дремал и наведывался ли ко мне за это время дядько Антип, но, как бы там ни было, больше лежать было невмоготу: от холода окоченели руки и ноги, и я открыл глаза.

В пропитанном влагой мраке — где-то в небе и где-то на земле — стонали моторы, на ощупь двигались машины. Еще не все улеглись спать. То там, то сям из маленьких окошек падали на завалинки сонные красноватые блики — свет керосиновых ламп, оставлявший во тьме бледные пятна.

Я поискал взглядом нашу хату, но отсюда ее совсем не было видно — заслоняла хата дядька Антипа Лемешки и его разросшийся вишневый сад, оплетенный дерезой и хмелем, который уже никто не собирает. Вспыхивал огонек папиросы «Памир» — дядько до сих пор топтался на току: обкладывал досками бурты ржи, прижимал кирпичами брезент. Однако усталость, наверное, взяла свое, и он, весь мокрый, окоченевший, еле переставляя ноги, притащился наконец ко мне. Поставил сбоку метлу. Дрожа от холода, протиснулся в сторожку на помост.

— Тебе тут хорошо?

— Лучше не надо.

— Оно и видно, — улыбнулся дядько Антип и, словно извиняясь за холод, продолжал: — Пока одним делом занимался — другое приспело… Кто там, думаю, слоняется по берегу? Оказалось, моя Марина. Наваждение какое, что ли, — никак не попадет ко мне… Хотела по обрыву, над заводью, а забрела в чапыжник… Сними вон кружку с гвоздя, — показал он мне за спину, на противоположную стену хибары, а сам достал из-за пояса… термос.

«От сына», — подумал я.

Дядько Антип продолжал:

— Наливай и пей. Марина принесла. Еще теплое.

Я согрелся напитком из вываренных вишневых веточек.

— К сыну съездили? — показал глазами на термос.

Будто не слышал. Молча понурился — нет…

Мне пора было домой, давно уж пора, я засуетился, заспешил.

— Может, не пойдешь? — Дядько Антип стаскивает с головы промокшую накидку, начинает затыкать ею щели в той стене, где я лежу скрючившись, прижимается бородой к моему лбу. — Скучно одному…

Он копается в потертой пачке «Памира», ловит, ловит — никак не вытащит папиросу онемевшими пальцами.

— Идите спать, — говорю я неожиданно для себя. — Средь бела дня ведь не ляжете, а сейчас выспитесь… Я посторожу… Ну, ей-богу, ложитесь, — от всей души предлагаю я ему, а сам пытаюсь поймать его взгляд.

Но дядько Антип глядит себе под ноги — видно, мое предложение повергло его в замешательство, — наконец поднимает глаза, долго смотрит на меня и качает головой: не пойду, мол, не нужно. «Разве можно? Шутишь ты, что ли?» — словно вопрошает вся его настороженно замершая фигура.

— Меня, скажу я тебе, никогда в жизни не подменяли, сколько лет тяну за двоих. С тех пор как дезертировал Мандрыка. Не было случая, чтобы кто-нибудь сжалился надо мной (хотя, по правде сказать, не люблю я, когда жалеют), — ни тогда, когда руки всё могли, мускулы так и играли, ни нынче… когда то время будто в тумане видится. Не след и тебе за меня заступаться: еще кипит работа в моих руках, дело привычное…

— Не бойтесь, я сделаю все, что надо… И лошадей Мандрыкиных прогоню… брезент досками и кирпичами придавлю… весь ток к утру подмету.

— А я тебе слив… или коробку муки за это, — растроганно, все еще не веря, как будто нельзя поверить таким словам, говорит дядько Антип. Взгляд его проникает мне до самого сердца… Ну дитя, да и только, ребенок, которого погладили по головке, но который не знает, как поведут себя с ним дальше…

Минуту спустя дядько Антип убедительно доказывал мне, что его служба сторожа ничуть не менее важна, чем служба смотрителя маяка: маяку ни в коем случае нельзя погаснуть, потому что тогда много кораблей, а с ними и люди, собьются с курса, потеряют ориентир. Меня не удивила эта великолепная аналогия: ведь повседневное бессонное сторожевание дядька Антипа иногда кажется еще поразительнее, чем бдение на маяке, оно кажется просто невероятным, но в основе-то его лежит здравый смысл.

Дядько Антип согласился со мной, зашагал к дому и уж было миновал ток, оказавшись вне полосы света, как вдруг — и именно в эту самую минуту — движок Василика зачихал, и фонари потускнели, правда ненадолго. Однако этого оказалось достаточно, чтобы дядько Антип засомневался. Он вернулся, протопал в хибару, поднялся на помост, покрытый толстым слоем слежавшейся соломы; можно было подумать, что это не три сколоченные вместе березовые доски, а и впрямь капитанский мостик на каком-то особенном корабле, который никто, кроме него, Антипа Лемишки, не выведет на маяк.

И вот, вздыхая, сидит дядько Антип подле меня, всей своей позой, выражением лица умоляя не отсылать его с тока, не отнимать у него возможности видеть хлеб, все равно без этого ему не уснуть, думы не дадут покою, будет мучиться до рассвета.

Когда его отпускали сомнения, дядько Антип поднимал голову: должно быть, собирался что-то сказать. Но так и не проронил ни звука. Наконец, глубоко вздохнув, медленно сошел с помоста, волоча за собой клочья лежалой соломы…

Стук деревяшки еще какое-то время падал в непроглядную тьму, словно человек хотел пробить ее, обнаружить хоть какой-то просвет… Потом стук затих. Куда-то подевался ветер. Может, прилег отдохнуть, прежде чем воротиться и налететь с другого края. Присмирел камыш, успокоилась левада. Теперь она похожа на группу очень усталых людей, которые примериваются, выбирают подходящий момент, чтобы спуститься на ток, этот островок теплого света, и согреться там.

Ночь кажется пустой, без запахов, без цвета, без звуков — неинтересной для наблюдений. Я лежу на помосте, смотрю в потолок и, волнуясь, ищу оборванные нити моих представлений о дядьке Антипе Лемишке; я хочу соединить их, эти нити, и снова ткать сувой задуманного полотна. В голове у меня станок, я стучу лядой, гоняю мысли, как челнок с пряжей, а полотно не ткется, не ложится как надо. Получается что-то редкое и дырявое, понапрасну барахтаюсь я в плену банальностей и в который раз сам себе говорю, сколь многого я не умею, не могу, не смею…

Спешу, напрягаюсь изо всех сил — наново сную пряжу. Перебираю ее, как струны, ищу засученную нить, которая тянет, режет, не ложится в основу, — хочу соткать полотно тонкое, ровное.

Темнота затягивает мой взор липкой пеленой, обволакивает мягкой тишиной, расслабляет тело, прижимает к слежавшейся соломе. Чтобы не уснуть, возбуждаю фантазию, но никак не могу взять себя в руки, точно где-то внутри оборвались все канаты, при помощи которых я управлял собой.

Дрема одолевает меня, я уже не в силах бороться с нею, она представляется мне реальнее, чем эта черная, как смола, ночь, реальнее, чем все остальное. Но я чувствую, что за моими мыслями подглядывают чьи-то знакомые цепкие глаза, меня поправляют чьи-то голоса. По-видимому, кто-то хорошо разбирается в моих мыслях и чувствах, однако мне до этого нет дела. Я рад, что нашел потерянные нити в навое[5], я присучиваю их к основе — теперь можно снова ткать полотно. Ткать тщательно, добросовестно, как учила меня мать.

…Через плечо я увидел руки дядька Антипа, большие руки со вздутыми жилами, необыкновенно сильные, но добрые, ласковые. Дядько Антип набирает полные пригоршни зерна и, словно забывшись, долго сидит молча. Зерно в его руках… Эти руки строили мосты и переправы на Дунае, на Висле, на Одере… Их научили стрелять, а сами они научились гладить детские головки… О, если б научить эти руки говорить!.. Слегка отстранившись, смотрю я на широченную спину, за которой и двоим легко спрятаться, смотрю на затылок, поросший густыми волосами, которых редко касается гребень, на покойно опущенные богатырские плечи. И, ничуть не удивляясь, будто так и должно быть, начинаю понимать, что в присутствии дядька Антипа и зрение и другие чувства у меня обостряются. И в самом себе и в целом мире мне удается делать пусть маленькие, но все-таки открытия. До поры до времени я не могу вполне постичь их, не могу выразить словами, они у меня в крови, в духовной моей сути, лишь мгновениями я в состоянии почувствовать их — это, скорее всего, завязь, первые ростки или, может быть, лишь внутреннее видение того, что я ищу.

Я положил дядьку Антипу руку на плечо — он как бы очнулся, заметил меня. Поднимает голову, смотрит в окно и лучезарно улыбается то ли мне, то ли какой-то своей мысли. Смеется дядько Антип не часто, его неожиданная улыбка точно возвращает ему молодость — он весь светится.

— Мы с Мариной — дай бог каждому… За всю жизнь один другому грубого слова не сказали… Да ты подвинься в угол — удобнее будет…

Пристал спьяну Терешка, пристал и пристал — дескать, тебя же Славой наградили за то, что ходил в атаку, расскажи, что это такое. Слышал я от одного, будто перед атакой дают выпить, люди делаются вроде бы не в себе и прут как оглашенные… Ну и дурак ты, говорю, и тот, кто болтал такое, тоже дурак. Что я тебе расскажу про войну? Ясное дело, теряется человек, но все равно остается при своем уме… На войне, как на работе, — устаешь, хочешь есть, хочешь отдохнуть. Только там не сядешь когда вздумается… Умей сориентироваться — это и есть атака. Главное, назад не оглядывайся, а то страх схватит за горло.

Вошли мы в Румынию — голь перекатная. Там цыган много, а дороги каменные. Однако обочины запущенные — дурман да щир. Неподкованный конь полдня идет, а больше не может — на колени падает, потому что ноги в кровь разбил… Всякое я видел, но лучше, чем у нас, не доводилось… Тут, считай, свое, родное. А то — не наше…

На Дунае, помню, суматоха поднялась — мост наплавной разрушили… У меня поясницу огнем печет, да ничего не поделаешь — приходится плыть к пролому, пролеты латать. Я — сюда, я — туда, инструмент собрал, разделся было, ведь, того и гляди, рассветет, а помощника моего нет как нет… Будто сквозь землю провалился… И объявился он только под Кюстрином. По фронту мотался… Что уж ему было за самоуправство — не скажу, а пролеты я сам отремонтировал: танки ждать не могли… Да и тем машинам, которые на ту сторону прорвались, тяжко приходилось…

А ты и не допил? А почему так? Уходить собрался? Ну, я за тобой… Смотри же, не забывай, заглядывай…


…Так я и не догнал своего дядька Антипа Лемишку. Идет — каждый шаг выверяет, а все равно споро. Моя дорога вот-вот кончится, а дядька Антипа не видно… Перед аркой с лозунгом, которая издали похожа на перекошенные дверные косяки, дорога разбежится на тропинки и стежки, впадающие в подъезды, в силосные ямы, в корыта, в ясли… А потом и их не будет — ни тропинок, ни стежек. Останется лишь множество следов от копыт, колес и резиновых подошв.

Я пересек двор фермы и скоро оказался подле магазина. Этот магазин словно висит над самым обрывом, глядя широкими окнами вниз, на асфальт, на Кременчугское шоссе. Я остановился на обдуваемой ветром крутизне, чтобы полюбоваться пейзажем. Неоглядный простор открывался отсюда, и усталость у меня как рукой сняло. Передо мною лежала земля, которую не обойти и за сто дней. Она простиралась на десятки километров, но ее можно было окинуть одним взглядом.

Из-за линии горизонта, пронизывая лучами холодные тучи, силился выкатиться на небо оранжевый шар солнца. Его свет уже скользнул по моему лицу, брызнул на широкую запорошенную снегом равнину — и вспыхнули колючими иголками мириады белых искр.

Я спустился по крутой лесенке. Обходя кучи гравия и песка, громоздившиеся на обочине дороги, пошел под гору. Сквозь утренние сизые сумерки обозначился силуэт. Человек стоял на моей стороне шоссе и настойчиво «голосовал». Шоферы не останавливались. Предупредительно сигналя, проносились мимо. Но человек не опускал руку, даже когда машин не было видно.

Скоро я узнал его — это был дядько Антип. Вчера вечером мы с ним условились вместе идти на большак: я — встречать подругу-студентку, он — ехать к сыну в город… Но дядько Антип почему-то не подождал меня. Он давно скрывает свои поездки в город, никогда и словом о них не обмолвится. А по хутору ходят слухи: не бывает Антип Лемишка у сына. Не бывает с тех пор, как невестка заявила, будто он ненормальный. Постоит-постоит у дороги, с тем и возвращается домой.

Как-то раз по осени, когда выкопали картошку, набрал дядько Антип мешочек самой что ни на есть лучшей и отправился с ним в Кременчуг. Не знаю, каково ему пришлось в пути, долго ли искал он в домах, похожих друг на друга точно две капли воды, квартиру сына, но, как бы там ни было, добился дядько Антип своего — нагрянул в гости, даже пожил немного в городе.

В тот же день, как приехал, вышел он не спеша на улицу. Все было незнакомо, он прямо-таки оторопел от городской суеты. Подошел было к группе людей, как вдруг на него надвинулась толпа, зажала, понесла к большой машине с огромными окнами, которая в этот момент тормозила и останавливалась. Люди давили на него, толкали чуть ли не под колеса, он не мог пошевелить рукой и уже оплакивал и себя, и свою здоровую ногу, и начищенный до блеска ботинок, на который то и дело наступали.

Троллейбус отъехал, стало свободно, и дядько Антип обтер рукавом ботинок. Затем пошел назад, любуясь улицей и думая, как бы хорошо возить по такой гладкой и прямой дороге хлеб или солому — совсем не трясло бы. Сначала он шел сгорбившись, по привычке боясь ступить в грязь или угодить в колдобину, но ни грязи, ни колдобин не было, и скоро дядько Антип выпрямился, соображая: в селе, видно, оттого люди рано становятся сутулыми, что весь век ходят сгорбившись: им ведь надобно постоянно смотреть себе под ноги.

Вот, значит, дядько Антип выпрямился и почувствовал себя даже увереннее, чем в селе. Никто на него не обращал внимания, никто не допытывался, почему этот человек в мятой рубахе расхаживает тут без дела, смотрит на краны, заглядывает в киоски, останавливается, чтобы прочитать натянутый между столбами лозунг или табличку у ворот стройки, изо всех сил старается выпрямиться, задирает голову, глядя на высоченную трубу электростанции, по которой ползают люди: то ли они эту трубу ремонтируют, то ли надстраивают, чтобы в печи была лучше тяга. Дядько Антип все шел и шел под гору, однако в конце концов ему надоело глазеть по сторонам. Захотелось мокловодовской тишины, захотелось очутиться в таком месте, где нет спешки, суеты, нет этого распаренного асфальта и чада, от которого кружится голова и звенит в ушах.

Он повернул за угол невысокого дома — там было тихо, даже как-то дремотно, и пахло силосом. За забором росли кусты, цвели высокие мальвы. Здесь совсем не было больших домов, а стояли рядком такие же, как в селе, — с верандами. Только было им тесновато, потому-то они, наверное, и отодвинулись на самую окраину: наступали новые, высокие здания… Над дворами висела густая сеть проводов, и небо, проглядывавшее сквозь них, казалось ненастоящим. Насколько приятнее было бы для глаза, если б можно было взять в кулак все это кружево проводов и рвануть вниз, открыв небо взору. Но для этого ни у кого не хватит сил. Да и зачем, если вон там, немного подальше, — просторно? Иди туда и смотри в небо.

И он сошел на песчаную обочину, чтобы поправить натиравший ему тело ремень у деревяшки. Постоял в холодке у забора. Громко сигналя, из-за поворота выехали два грузовика — ну надо же, и тут его нашли! У обоих были высокие решетчатые борта. Грузовики повернули еще раз и, не сбавляя хода, скрылись за кирпичной стенай. Дядько Антип направился туда и, присмотревшись, заметил в стене неширокие ворота и калитку, над которой чернела стеклянная табличка. Машины с высокими бортами остановились по знаку человека в форменной одежде. В каждой стояли четыре годовалых теленка; пересчитав их, человек позволил водителям ехать дальше — за стену, в загон. На дядька Антипа он не обратил внимания, и тот, любопытствуя, заковылял за машинами, бросив взгляд на табличку «Мясокомбинат».

Перед оградой дядько Антип замер в изумлении. Тут было целое стадо. Животные топтались в тесном загоне. Между ними слонялись двое в черных халатах. Вытянув руку ладонью вверх, они приманивали самых доверчивых, отделяли их от остальных, отводили в закут. Потом связывали попарно и гнали к дощатой будке, за которой начинался деревянный коридор, ведший на бойню. Перепуганные животные лезли друг на друга, выпихивая наиболее слабых навстречу тем двоим, в черных халатах.

Однако с безрогой небольшой коровкой (точь-в-точь такая же была у дядька Антипа Лемешки) они никак не могли справиться. Она вырвалась, бросилась на изгородь и, перепрыгнув через нее, упала на колени. Тут же вскочила и кинулась бежать куда глаза глядят. Должно быть, в последнее мгновение увидев человека — дядька Антипа, застыла перед ним как вкопанная, и он, растерявшись, протянул к ней руку. Беглянка, не обращая на это внимания, прерывисто дыша, смотрела на него вытаращенными, очень красными глазами и мелко дрожала. Дядько Антип ласково прикоснулся к ее мокрой шее, но она в страхе попятилась и кинулась было прочь. Как раз в этот момент выскочили, словно из засады, люди в черных халатах и с двух сторон схватили ее за рога. Привычным движением повернули голову, накинули петлю и, щелкая кнутом, потащили к будке. Дядько Антип робко шел за ними, что-то крича, но они не оглядывались. Он засеменил быстрее, легко занося деревяшку, потом запрыгал что было силы — вот-вот догонит, скажет им, но скорее, чем он предполагал, перед ним захлопнулась дверь будки, и он опомнился… На земле, у самого порога, лежала, скрюченная петлей, веревка, похожая на сброшенную змеей старую кожу. Дядько Антип далее побоялся ее поднять. Но, присмотревшись, наклонился. Да, эту веревку — налыгач — он накидывал на свою безрогую…

Дядько Антип еще не раз приходил туда с налыгачем. Неизвестно, на что он надеялся… Однажды его не впустили. Тогда он пролез сквозь пролом в стене. Человек в форменной одежде задержал «подозрительного» и куда-то долго звонил по телефону. Наконец в присутствии понятых снял допрос: кто такой, где живете, с какой целью «проникли на территорию мясокомбината…»?

А еще через день позвонили из отделения к сыну на квартиру. В тот же вечер под визг разбушевавшейся невестки («Ненормальный: с налыгачем ходит по городу!..») дядько Антип отбыл из гостей…

Я подошел к нему, поздоровался. Постояв немного, повторил: «Доброе утро», но он опять не ответил. Чуть-чуть подвинулся, давая мне возможность встать рядом на сухом месте, и продолжал «голосовать».

Дядько Антип был без рукавиц, в зеленоватом плаще из прочной парусины, небрежно подпоясан. Около здоровой ноги стояла старая рогожная кошелка. И была она полным-полна. Сверху лежала кое-как завернутая в белую тряпицу краюха магазинного хлеба, сбоку выглядывало заткнутое пробкой горлышко бутылки — наверно, с маслом, да еще желтели свернутые трубочкой, перевязанные узким куском ткани бумаги. Возле неживой ноги лежал, подобно толстой жиле, обрывок налыгача, весь в узелках. Дядько Антип перевязывает им кошелку или связывает две сразу, чтобы носить через плечо. С этим же налыгачем он ходит на испещренный колеями выгон: там пасется стадо, туда, бывало, он поутру выводил и ввечеру забирал свою безрогую. Ходит дядько Антип на выгон по привычке и, вытянув руку, приманивает… не свою корову…

Теперь-то, правда, часто не добирается до выгона, присаживается у колхозной конторы на толстую, отполированную многими людьми скамейку и упрямо молчит. Сторожиха Дунька сердито отскребывает тяпкой грязь — мало ли нанесут на подметках! — выметает ее как можно дальше — за доску с выписанными мелом показателями — и громко поносит всех мужчин в лице дядька Антипа Лемишки. Он не огрызается на ее попреки, разве что, когда она скроется за дверью, скажет вслед: «Твой покойник дымил еще сильнее…» Докурит пачку и, дождавшись стада, идет обедать…

Я нарочно кашлянул, дядько Антип оглянулся. Скользнул взглядом по моему лицу, кивнул. Я успел заметить у него под глазами синяки, увидел набрякшие веки, и меня обожгла горькая мысль, что и нынче дядько Антип не выспался.

Снег все падал и падал ему на руку, на голову, и дядько Антип словно делался выше, приобретал вид странного белого памятника, который, сливаясь с белым мороком, соединяя землю с небом, вырастал до беспредельных размеров. Уже намело сугробик вровень с кошелкой, снег прикрыл бутылку с маслом, бумаги, а дядько Антип все не опускал руку, все просил обратить внимание — ему нужно к сыну в город, сын у него «дохтур», может, и вылечит от забывчивости, от застоя крови…

Прошел час, и возле нас остановился легковой автомобиль, блестящий, как вороное крыло, и приземистый. Из кабины высунулся человек, тоже блестящий, приземистый, и тотчас наружу вырвались ритмы какой-то заморской музыки. Встрепенувшись, дядько Антип заковылял к открытым дверям. Начал было проталкивать в кабину кошелку, примерился ступить здоровой ногой на подножку. Блестящий приземистый человек проговорил что-то не по-нашему, отрицательно качнул головой, и дядько Антип, удивившись, отступил. Легковушка рванула с места — только снег из-под колес.

— Не наши, что ли? — Дядько Антип ткнул рукой вслед автомобилю.

Я промолчал.

Кошелка лежала на боку, а дядько Антип, в котором только теперь проснулось удивление, искал взглядом легковушку и топтал деревяшкой свои вещи, не замечая этого. Потом вдруг увидел возле здоровой ноги бутылку с маслом — гостинец, который вез сыну, и, отставив неживую ногу, принялся ползать вокруг, собирая разбросанные справки, бумажки с историей болезни, наградные листы, почетные грамоты. Около полосатого придорожного столба углядел в дорожной колее краюху хлеба. Присел, поднял, начал собирать крошки, а собрав все, завязал хлеб в тряпицу…

Наконец устав от ожидания, весь в снегу, дядько Антип сел на землю, прислонился к придорожному столбику. Подтянул к себе помятую кошелку, начал в ней что-то перекладывать.

Я то и дело выбегал на шоссе, энергично жестикулировал, показывая на дядька Антипа, который, скорчившись, сидел у дороги. Автомобили проносились, чуть ли не задевая его ногу, разбрызгивая талую воду, но ни один не остановился. Я не терял надежду и упрямо «голосовал». А когда оглянулся на дядька Антипа, то прямо-таки испугался: глаза у него были закрыты, голова свесилась на грудь. Я подбежал. Наклонился, прислушался. Он, глубоко дыша, сладко спал. Видно, уморился. Я смотрел на него и радовался, что он спит. Если спит — значит, отдыхает, и у меня отлегло от сердца…

«Вот вывезут с тока хлеб — тогда и высплюсь. Еще как высплюсь!..» — промелькнуло в голове и полетело в Мокловоды на ток.

…Да, как раз тут стояла сторожевая будка с помостом, застланным лежалой соломой.

А дядько Антип, говорят, подался искать село, где есть речка. Хочет купить себе хату в таком селе.

Загрузка...