Большевик

Почитавший долг превыше всего, Прокоп задумал посеять озимого хлеба не меньше, чем в годы самого высокого колхозного достатка, — посеять во что бы то ни стало. А ведь несподручно — не на привычном месте, не дома. Там мокловодовская степь, земля жирная, хоть на хлеб мажь, а не эти песчаные взгорья, похожие на верблюжьи горбы, не болотца, лягушиные логова, не наносы, остающиеся после половодья на пойменных лугах, в канавах, поросшие каким-то несъедобным растением, — там степь-кормилица, простирающаяся далеко-далеко, за Киевский тракт, левее крутой дороги, которая ведет в богатые черноземные Броварки, Кирияковку, Петрашевку.

Там стоит всем знакомая, с двумя аистиными гнездами по бокам, просторная, на две половины, колхозная хата-общежитие; всегда, кроме зимы, в ней полно мужчин и женщин, всегда в ней шумно, она звенит песнями, пропахла землей и по́том, распаренной упряжью и ярмами, пропитана запахом бензина, который исходит от одежды трактористов и шоферов. А спишь в этой хате на чистом сене либо медовой гречишной соломе под белыми простынями или свежеткаными ряднами так славно, так хорошо, как потом не будешь спать нигде и никогда.

Приезжали сюда люди в посевную или в косовицу не на день — на целую неделю, потому что сеяли в те годы, даже когда запустили первый в мире спутник Земли, не только на тракторах, но и на лошадях. Бывало, если лошади, могучие лошади не выдерживали, выбивались из сил, в помощь им подпрягали волов, не всегда круторогих, медлительных, архаичных, однако всегда достаточно надежных, чтобы ровно засеять поворот или клин, на котором мало заработаешь, да много провозишься, — клин, остающийся почти на каждом поле.

Прокоп хотел отсеяться так же быстро, как всегда, — до успенья, до храмового дня: этот праздник любили даже те, кто в будние дни явно пренебрегал религией. Но выходит, и до успенья трудно найти постоянных сеятелей, придется обойтись поденщиками. Вчера обегал, почитай, с десяток дворов. Погонщика найти легче — понукать лошадей или там волов охотно идут подростки: хлопцы, девчата. Сеятелем тоже любой может стать. Проблема — сыскать рулевого, то есть мужика, у которого и руки и ноги одинаково сильные, ну уж в крайнем случае можно пышущую здоровьем молодую женщину. Рулевому не страшны сухие комья земли, борозды да крутые, как правило, повороты. Он не обращает внимания на водяные пузыри, исчезающие на второй или третий день работы, на мозоли — без них в селе и жить-то стыдно. За день-деньской этот руль, который ведет сеялку (а должен вести точно — колея в колею, чтобы не оставалось просевов, иначе стыд и позор), этот незакрепленный, будто с расшатанными нервами руль так тебя измочалит, так издергает, что к вечеру ты еле-еле различаешь колею. Сперва устанут ладони, потом почувствуешь боль в плечах, в локтях, на какое-то время онемеют руки. А потом — словно по ним колотили палкой — ты совсем не будешь чувствовать рук: значит, привыкли и уж не выпустят руля, даже если колесо наедет на пудовый ком земли. Такова доля рулевого, это дело его чести, чтобы колея в колею и без просевов, иначе стыд и позор…

Но… так будет рассказывать вам, как сеют на лошадиной тяге, не настоящий крестьянин, не кадровый колхозник, а поденщик. Настоящий же вынесет все молча, как нечто только ему причитающееся. Вечером он никому не покажет своих рук, долго будет мыть их в тазике с теплой водой, пока они не распарятся, не отмякнут и станут бархатными, как в меру поджаренная корочка ржаной паляницы из нового хлеба, не то что раньше — жесткие, точно из парусины… Ласковый свет вечерней зари обволакивает нашего сеятеля, и, прикрыв глаза, видит он перед собой налитые колосья. Красуясь, они неспешно вливают в него невидимую силу жизни, удовлетворение, радость. И не верьте, что он, наработавшись нынче до упаду, не отдохнет, не выспится до восхода солнца, чтобы завтра снова взяться за руль, — сон у него особенный, сон волшебный, богатырский. Завтра ни свет ни заря вы встретите его подле сеялки.

Прокоп посмотрел на свои руки, точно сравнивая их с тщательно вымытыми, распаренными в горячей воде руками вернувшегося домой пахаря…

После того как Санько Машталир обозвал Прокопа нехозяином и лодырем («Вам бы только землю затоплять»), ему следовало бы прогнать Санька со двора за глупые речи, но это было не в его натуре. Вместо того он спокойно спросил:

— А ты, кстати, с работы идешь?

— Вроде бы так.

— Тогда зачем же ты зашел к нехозяину и лодырю?

— Да ведь тебя никак не минуешь.

— Говори, чего надо?

— Одолжи хлеба.

— Хлеба? — У Прокопа брови поползли на лоб.

— Разве не видишь, что я опух?

— Не от голода, а от мошкары да комаров. А может, оттого, что бока пролежал.

— Пусть тот, кто так говорит, сам ляжет да не встанет… Одолжи горбушку.

— У меня нет печеного хлеба.

— Ври, да знай меру: тебе вчера Василина испекла — знаю.

— Зачем тебе хлеб? Говори без обмана.

— Одолжи хоть горбушку… Как жена померла, с тех пор не едал домашнего хлеба.

— Голодаешь, а деньги копишь.

— Не твое дело. Если хочешь дать — давай.

— Сходи к Христе, к соседке, или к бабе Марфе, к Василине, к Саньке…

— К чертовой матери… Никто не одолжит мне ни хлеба, ни соли, ни подсолнечного масла, ни керосину…

— Постыдился бы произносить непристойные слова… Почему не одолжат?

— Ты их так настроил.

— Честное слово, не настраивал.

— Из-за рубах не одолжат да из-за башмаков…

— Тогда раздай их людям либо передай властям…

— Фигушки твоим людям и властям, а не рубахи. Они мои.

— Они — солдатские, ты утащил их с потонувшего парохода.

— Я их нашел, хотя и не искал. Ты же видел, где пароход в войну утонул?

— Около Баглаева берега.

— Да, кажется, так… Вот неподалеку от него они и лежали у самой воды… в тюках.

— Ты ходил в район жаловаться на односельчан? — нетерпеливо спросил Прокоп: ему хотелось поскорее закончить разговор.

— Не ходил и не пойду, если ты прикажешь людям давать мне в долг и здороваться.

— Какой ты чудной, Санько! Такого никто никому приказать не может. Этого добивается каждый для себя ежедневно, всю жизнь — и чтобы в долг давали, и чтобы здоровались…

— Каждый для себя, говоришь?.. Пожалуй что так, — проговорил Машталир.

Разговор с ним нисколько не занимал Прокопа. Подавив чувство неприязни, он долгим взглядом окинул совсем оголодавшего, худого Санька. Вынес из хаты горбушку хлеба. Машталир взял ее молча и пошел от ворот — не поблагодарил, не попрощался: словно получил милостыню, которая ему полагалась.

Жаль его, но и негодование он вызывает… У любого человека (Лядовский убежден в этом) — и у Машталира тоже — можно чему-нибудь научиться. И мудр тот, у кого хватает терпения учиться. Будь терпелив и постарайся понять, есть ли что-нибудь полезное в чужих мыслях. Узнать чужое, даже, на твой взгляд, несправедливое мнение — не означает поддаваться его влиянию. Сердце Прокопа Лядовского и нынче не ожесточилось, хотя им с Машталиром всю жизнь не по пути. На этот раз он, Прокоп, кажется, поступил по-людски: подал кусок хлеба нуждающемуся. Вел себя так, чтобы сегодняшний твой недруг назавтра сам протянул тебе руку. Так, наверное, завоевывают сторонников. А не исключено, что и друзей. Неужели кому-нибудь выгодно отталкивать людей от себя?.. Неосознанная грусть ложится на душу. Не грусть, а легкая тень от нее. Санько — недруг. Но недруг явный. Не тайный. А то бывают такие: мягко стелют, да жестко спать… Нужно как-то развеять грусть.

Прокоп в таких случаях искал одиночества — шел к реке, чтобы около нее думать; шел к травам, к деревьям, чтобы глубже чувствовать; в степь, чтобы она помогла ему преступить ту грань, к которой он приблизился. «Ведь моя задача в жизни, — твердил себе Прокоп, — перешагивать через межи, подниматься вверх, шагая со ступени на ступень, овладевать пространством, оставлять его позади и идти дальше…»

Находясь в столь возбужденном состоянии, Прокоп Лядовский все больше убеждался, что такие ступени и пространства действительно существуют; он знал, что всякий раз в конце определенного отрезка жизни, когда ты на миг оказываешься в тупике и словно бы увядаешь, когда жизнь твоя вроде бы замирает и ты топчешься на одном месте, — всякий раз тогда возникает желание — не умереть, нет, — а остановиться, отойти от активного дела, от жизни, но такое желание, нестерпимо мучительное, непереносимое, вдруг лопается как мыльный пузырь, и этот звук отрезвляет тебя, и ты устремляешься вперед, чтобы овладеть новым пространством, чтобы начать все сначала.

Лядовский никогда не говорил, что он любит природу, — эти слова звучат кощунственно: ведь ты сам и есть природа, неотделимая от нее мельчайшая частица. Лядовский любил наблюдать природу, как самого себя: наблюдал движение облаков, их форму, наблюдал насекомых и птиц, следил за поведением рыб, домашних животных, зверей. Глядя в небо, видел, например, что нынче кучевые облака то тают, открывая в небе чистую, яркую лазурь, то хмурятся, поглощая свет, — так и его душа: то светлела, то мрачнела. Стоило ему, подняв голову, улыбнуться небесам, как на жаждущую землю, на его, Прокопа, посевы, проливался дождь. Затихал гром, унимался ветер, град проходил стороной, не принося вреда посеянной ржи. Каждое движение воздуха, каждое перемещение облаков он как бы вбирал в себя всеми порами, и незачем ему было ждать сообщения синоптиков о погоде: его гипертония безошибочно определяла кровяное давление — верхнее и нижнее, потому что организм Прокопа зависел от давления атмосферного. Порой казалось, что он может руководить и ветром, и облаками, может направлять их туда, где они особенно нужны, где без них задыхаются.

Прокоп обладал способностью чувствовать на себе погоду сегодняшнюю и умел предсказывать погоду ближайших дней — по форме облака, по запаху, разлитому в воздухе, по поведению какого-либо растения или животного: этому научила его повседневная колхозная жизнь. Практика подтверждала его предчувствия, и потому он безошибочно определял наиболее благоприятные сроки, когда лучше всего начинать сев, когда сажать овощи. Он все это как-то увязывал с атмосферой, с почвой, с фазами луны, отчасти опираясь на опыт предшественников, людей старшего возраста, отчасти на свой собственный. Торжественная церемония высевания первой горсти зерна в колхозную землю — этот праздник надежды — никогда не проходила без него. Бригадир задолго готовил и других и себя к тому, чтобы в те считанные минуты совершалось не механическое действие, а работа души, причем с потаенным смыслом. Он стремился вызвать в себе и в других неутомимую жажду творчества и борьбы, страстное желание добиться цели. Для того чтобы этот праздник хоть на йоту изменил его самого и людей, изменил их жизнь, которая всегда требует чего-то большего, чем ты сам ждешь от себя, — для этого нужно, чтобы голос надежды побеждал сомнения, а воля — инстинкты. У Лядовского хранится небольшой домотканый мешок на два пуда, в который он в день обряда высыпает три полные пригоршни ржи. Потом берет этот мешок и в сопровождении празднично одетых односельчан идет на восточный, солнечный край распаханного поля, где под общую ритуальную песню «Сейся-родись» бросает в землю немного зерен. Тракторист уже начеку — опускает сошники в пашню, и начался сев, зачатие нового хлеба. Этого дня каждую весну ждут так же, как в дружной семье ждут рождения ребенка.

Кроме бригадирских забот у Прокопа было не меньше — кто их считал? — забот домашних: ведь он, как любой крестьянин, держал скотину и птицу, имел небольшой огород. И как будто без определенной цели, так, мимоходом, но тем не менее постоянно, ежесекундно — ну, как ежесекундно вдыхал и выдыхал воздух — проверял на этой скотине, птице, на огороде всевозможные свои предвидения, наблюдения, исследования, отмечал, как то или другое влияет на урожай, на приплод, на развитие. На жизнь в целом… Он знал бог весть сколько секретов, хитростей, приемов, подсмотренных у природы. Он учился у нее, постигал ее тайны не столько разумом, сколько чувствами — зрением, слухом, обонянием, ощущал эти тайны своей кожей, познавал при помощи рук и ног. Конечно, он добивался той же цели, что и наука и техника, но шел к ней иным путем, руководствуясь неосознанным чутьем, интуицией. Он жил в согласии с природой, сливался с нею, понимал, что они крепко-накрепко связаны друг с другом и что нарушить эту связь нельзя. Ему и в голову не приходило проникнуть в нее при помощи грубой силы, проникнуть чужаком, считающим себя выше, совершеннее природы, — подобное кощунство до глубины души возмущало Прокопа, он полагал, что это все равно как если бы кто-то копался с завязанными глазами в его собственной крови.

Люди знают, кто чем славится в их селе да и в целой округе: кто совестью, а кто богатством, кто умом, характером, званием или просто силой. А Прокоп — это только правда, это только чистая как слеза совесть. Прокоп — это вечно сомнения и вечно — борьба с ними.


Когда Прокоп, как обычно, попрощался с хатой, с подворьем, со всем, что было в нем живого и неживого, и вышел за межу, где еще совсем недавно стояли скрипучие ворота, к нему вернулось то тревожное настроение, которое появляется у каждого, как только приходит пора трогаться в путь-дорогу. Чтобы успокоиться, Прокоп то заводил неторопливый разговор с неосторожной птахой, выпорхнувшей у него из-под ног в последнее мгновение, то смотрел на стада разномастной скотины, которой нагнали сюда, на последний выпас, видимо-невидимо. Он останавливался или замедлял шаг, если его вдруг осеняла какая-нибудь неожиданная мысль либо, наоборот, если в голове становилось просторно и светло, как окрест, словно в ней только что все стерли — все, что было написано на обоих полушариях головного мозга, и теперь они, эти полушария, обновленные, не желают, чтобы на них делали новые записи.

Иногда Прокоп с разбегу, в один прыжок преодолевал грязные, занесенные илом рвы, которые еще весной понаделала полая вода. А дальше, за Штепуриным болотом — длинным, с чистыми плесами меж камышом и осокой, где собирались дикие утки перед отлетом в теплые края, — дальше дорога, плавно извиваясь, повела по молодому сосняку, который с каждым годом становился все реже, потому что его без оглядки, теперь уж совершенно открыто, рубили на жерди — ими огораживали летние загоны для скота, — рубили по нужде и без нужды.

Дорога повернула в сторону и пошла над одиноко стоящими хатами соседнего села — ему тоже суждено было переехать. Сразу за этим селом начиналась мокловодовская степь — там лежали плодородные земли Прокоповой бригады. На восточном солнечном крае первого поля стояла всем знакомая колхозная хата-общежитие. Прокоп и на этот раз мысленно отметил про себя преимущества ее простой, приятной для глаза и даже достойной подражания архитектуры, так удачно вписавшейся в окрестный, слегка обращенный к солнцу пейзаж.

В следующую минуту лицо Прокопа озарила радостная улыбка: он увидел на пашне несколько работающих сеялок, тракторных и конных. Вздохнул с облегчением, счастливый за людей, благодарный им за их истинную любовь к земле, за совесть — еще вчера вечером не надеялся, что они выйдут в поле, ведь никто ничего определенного не обещал. К этой минуте очень подошли бы слова из песни либо из какого-нибудь мудрого стихотворения, и память будто нарочно подсказала ему такие слова именно сегодня, именно в тот момент, когда он увидел двигавшийся навстречу глазастый приземистый трактор с тремя сеялками и тройку запряженных в ряд знакомых колхозных вороных: «И время идет, и я с ним иду. Но есть что-то такое, что и после нас останется: редкостное растение в саду, дитя, которое вырастет, и книжечка, которая пишется».

Это стихотворение всегда нравилось Прокопу.

В кабине трактора сидел молодой парень. Прокоп приветствовал его словами «Рот фронт» и посторонился, чтобы тот мог повернуть свою машину, а сам поспешил к первой из двух конных сеялок. На ходу взял руль у Василины, знатной доярки, работавшей в колхозе со дня его основания, жены своего товарища Васила, что-то сказал ей — то ли похвастал чем-то, то ли спросил о чем, — и она, отвечая ему на шутку звонким молодым смехом, пошла в хату-общежитие. Зоркий глаз бригадира сразу заметил, что колея искривлена, нужно ее выровнять. Но выровнять постепенно, не круто, чтобы не покривить рядков, не допустить просева.

Наша сеялка шла следом, и я невольно мог наблюдать Прокопа в работе, видел его сильные руки, чуть согнутые в локтях, видел, как он шагает — широко, но так, словно преодолевает подъем в гору. Я прислушивался к каждому слову рулевого — Прокопа Лядовского-Большевика.

Мне думалось: попутно увижусь со своими людьми, потолкую с ними — и айда дальше, в Мокловоды. Думалось: подменю за рулем измученную тетку Хтодору, Данилкову мать, подменю на часок, сколько уж она прошагала по плавням да по полям, пусть немного отдохнет, поможет Христе Плютихе приготовить полдник для пахарей, — но теперь, в присутствии Прокопа Лядовского, мне стыдно бросать руль. А при Василине, Олениной тетке, и того стыднее: может, Олена у нее живет. Стыдно, как говорится, посередь дороги выпрягаться, и я поудобнее берусь за толстую захватанную рукоятку, чтобы не вскочили водяные мозоли, — сеять придется до конца. Скинул башмаки, закатал штанины, стараюсь ступать по пашне, как Прокоп — широко и легко, стараюсь с подбежкой разворачивать агрегат на поворотах, вовремя выворачивать руль, чтобы с ходу направить колесо в колею.

Полдень еще не наступил, а на юге надвинулись из-за горизонта тучи, быстро заволокли небо. Послышался гром. Грохнуло раз, другой — и прямо над нашим полем. Лошади шарахнулись, зашумел крупный дождь. Шум с каждым мгновением нарастал, делался гуще и, как видно, радовал, волновал Прокопа — ведь дождь был так нужен, его теплые струи текли по лицам сеятелей, падали им под ноги, на землю, только что прикрывшую собой семена. Прокопу казалось, что семена дружно прорастают сразу, как только отъезжает сеялка. Это счастливое чувство, эта радостная волшебная иллюзия опьяняли, завораживали бригадира, и он не ежился под ливнем, не пытался защититься от него, а словно бы нарочно подставлял ему лицо, улыбался тучам и погонщику-подростку в прилипшей к телу рубахе, который в ответ, улыбаясь белозубым ртом, показывал ему на просвет в небе, обещавший в скором времени хорошую погоду, но Прокоп уже смотрел под ноги, следя за колеей, стараясь вести ее ровно, прямо; он чувствовал себя как никогда сильным, в полном согласии и мире с небом, с дождем, с песней невидимой птахи, которая распевала, радуясь солнцу, где-то там, за стеной дождя, в полном согласии с этим привольным ярким днем, с людьми. Это великое счастье, если есть люди, радующие тебя, Прокоп…

Ему трудно было держать тяжелый, но приятный для рук руль. И чтобы легче было работать, он вспоминал разные прибаутки или напевал любимую песню, но, задыхаясь, — а может быть, чересчур увлекшись, — переставлял на свой лад некоторые слова: «Мы мир… мы старый мир… разрушим до основанья… а затем… мы новый мир себе… построим».

Ливень, чего и следовало ожидать, продолжался недолго, несколько минут. Лядовский, как и поутру, любовался дивной картиной природы: все вокруг, точно искупавшись в потоках теплой воды, сверкало сочными красками. Он знал, о чем думают люди, он слышал, что они говорят, радостно возбужденные от предчувствия скорого завершения работы; из их слов и мыслей в его воображении возникали фантастические образы, которым трудно подобрать название, как трудно определить то, что создают облака из света и тени и что рождает в душе голос Оксаны Петрусенко или Бориса Гмыри. Это нечто, возникавшее в воображении Лядовского, звучало и переливалось голубовато-сиреневыми нежными красками и постепенно растворилось в его крови, в бездонной глубине неба, в бесконечных земных далях — там, где родилось. Глубоко потрясенный пережитым, Прокоп Лядовский перевел дух, словно очнувшись от радостного забытья.

Лошади уже оставили позади тяжелую пашню и, фыркая от усталости, бредут, пощипывая траву, по покрытому росой лужку подле хаты. Прокоп передает руль погонщику Федьку: поставь, дескать, сеялку рядом с трактором, а лошадей пусти на подножный корм.

Бригадир торопился: хотелось под настроение сказать людям что-нибудь важное и очень сердечное.

— Объясните, что тут происходит? — спросил он, входя в хату и останавливаясь около Василины. — Музыка играет, на столе еды на двенадцать косарей…

— Не кричи, бригадир… Разве тебе твой погонщик ничего не сказал? А нам он еще утром открыл секрет: нашей Тане, кухаркиной помощнице, двоюродной сестре Олены Кабачкивны, нынче исполнилось шестнадцать лет. — Василина, крестная мать Тани, плачет от радости, обнимая названую дочь.

— Вы останетесь с нами? Пожалуйста, прошу вас… очень прошу, Прокоп… — Девушка смутилась, забыв его отчество.

Прокоп привлек Таню к себе и поцеловал в обе щеки.

Я, несказанно изумленный, смотрел в лицо незнакомой девушке: почему я не знал, что у Олены есть сестра с такими же, как у нее, глазами?..

Загрузка...