На торжище

Ничего особенного не случилось. А если б Лаврин потерпел еще минутку и не упал бы в страхе на колени, точно от удара, судорожно закрыв руками глаза, то, вероятно, понял бы, что всадник на буланом коне вовсе не летел на него, а просто заворачивал отбившуюся от стада корову. Когда ему это удалось, всадник-пастух звонко хлопнул пеньковым кнутом, направляя корову к стаду, а стадо-то было такое громадное, какого Лаврин, должно быть, никогда и не видел. В отдалении, на фоне яркой зелени, оно казалось движущимся архипелагом, состоящим из множества белых с рябинами островков. Островки эти, в свою очередь, двигались, однако не пересекали едва различимых границ архипелага.

Лаврин, по-прежнему стоя на коленях, в ужасе шевелил губами, торопливо шептал какую-то спасительную молитву и бил поклоны, едва не касаясь лбом земли: так взывают к богу исступленные молельщики или люди, охваченные необоримым страхом и утратившие власть над собой. Лаврин чувствовал, даже ясно сознавал, что с ним случился нервный припадок, что он теряет рассудок. Однажды ему уже довелось пережить нечто подобное в результате головокружения от голода. Это произошло на второй или на пятый день после того, как он, тринадцатилетний мальчик, неожиданно очутился один в чужом рурском городе, до неузнаваемости разрушенном войной, где из-за кирпича и булыжника, из-за жуткого нагромождения развалин не увидишь ни клочка земли, не то что широких засеянных полей или лугов, подобных мокловодовским. Отец — Якоб-Франц (так его называли в лагере Остфлюхтлинген, то есть в лагере беженцев с востока) исчез вскоре после того, как они притащились на толстозадых лошадях в эту мрачную Вестфалию с ее затхлым, тяжелым, днем и ночью перегретым воздухом, в этот край каторжников, сплошь застроенный шахтами, заводами и невольничьими лагерями. Сначала Якоб Нимальс, переодевшись в немецкую форму, ходил по ночам дежурить у зениток, установленных на железнодорожных платформах, которые могли маневрировать на рельсах и перемещаться в любой район города или его окрестности. Но скоро, в начале лета сорок четвертого года, его вместе с такими же, как он, отправили на «второй фронт» — воевать с англичанами и американцами; они как раз спустились на парашютах и высадились с моря на захваченную фашистами землю союзнической Франции.

Прошло несколько месяцев, вестей от отца не было. Только под осень того же сорок четвертого года Лаврина повели однажды к коменданту лагеря и через переводчика сообщили: Якоб-Франц Нимальс, храбрый солдат вермахта, пропал без вести. Поэтому Лаврину, сыну фольксдойче, полагается единовременное денежное пособие в сумме одна тысяча пятьсот рейхсмарок. Деньги эти ему выдадут позднее, а пока он может получить пиво, табак, сигареты. Кроме того, он, урожденный Карл Нимальс, отныне имеет право посещать собрания гитлерюгенда. А еще ему посоветовали явиться на какую-то Брукенштрассе, там его встретят с распростертыми объятиями и даже помогут.

Возвращаясь в барак, Лаврин испытывал тихую, робкую радость, но едва он, держа в руках подарки, вошел в комнату и залез на третий этаж деревянных нар — скрипучий настил с полосатыми матрасами, — как его радость начал отравлять чей-то унылый тусклый голос. Он пророчески вещал: «Все это вылезет тебе боком. Фашисты ничего не дают даром».

Сбитый с толку Лаврин не отвечал. Он не знал, что скрывается за этими укоризненными словами, но понимал, что голос предсказывает беду. Ему страшно было спуститься вниз. В животе начались колики. Боль была такая, точно желудок выворачивало наизнанку. То ли это от пива, которое он впервые нынче попробовал, то ли от опротивевшей сырой брюквы, которой он его заедал. Хорошо еще, что табак и сигареты догадался отдать соседу по нарам, старику Петеру, как его все здесь звали…

Целую неделю хворал Лаврин, очень исхудал, наконец, немного окрепнув, вышел из барака. Сначала из барака, а потом и из лагеря. Путь его лежал в город. Прежде чем отправиться туда, он вынул из-под подушки узелок со своими пожитками, развязал его и долго копался в ребячьем хламе, бог знает зачем хранимом, совершенно ненужном, кроме разве что жестяной коробочки из-под ваксы, где лежало тщательно завернутое в тряпку… золото. Да, да, три кусочка золота. Якоб-Франц Нимальс оставил их сыну, уходя на «второй фронт», и попросил сберечь до его возвращения. Не знал Лаврин, не догадывался, что золото это полито кровью: один кусочек — сплющенная коронка с насильно вырванного у человека зуба; второй — особенно сильно деформированный — похож на клипсу (такие же клипсы носила врачиха из соседнего села Дубровья); третий — половинка перстня с гнездышком для драгоценного камешка; быть может, этот перстень отрубили у жертвы вместе с пальцем или сняли у повешенного, расстрелянного…

Отец пропал без вести, когда-то еще за него выплатят полторы тысячи рейхсмарок. И Лаврин решил продать золото. Или обменять его на хлеб и какую-нибудь одежду: мокловодовская-то совсем износилась.

Немцев громили «да на всех фронтах». Отрегулированная фашистская государственная машина делала последние обороты на пути к своей гибели. Нарушилось, а потом и вовсе прекратилось всякое снабжение. Целую неделю восточных беженцев в лагере кормили раз в сутки, да и то одной брюквой и кольраби. Но сегодня не дали и этого. Люди говорили, будто купить что-нибудь или выменять можно только за золото.

Лаврин целый час бродил по развалинам и уцелевшим подвалам, однако нигде не обнаружил ничего съестного. А прошагал он немало: позади остались широкие улицы, переулки, перекрестки. Лаврин шел куда глаза глядят, ему казалось, что Эссен огромен и бесконечен, но в конце концов он попал в ту часть города, которая называется Кладбек. Отсюда иногда приходили в Мокловоды коротенькие жалобные письма; их получали от своих сыновей несчастные матери. Мальчиков изловили в родном селе полицаи, продали на чужбину, и потом они, превращенные в рабов, испытывая муки голода, надрывались в глубоких шахтах. И кажется, именно сюда, в Кладбек, ходил на ночное патрулирование усердный к службе Якоб-Франц Нимальс — охранял зенитки на движущихся платформах.

Теперь тут было тихо, как на кладбище: взорванные рельсы, разрушенный железнодорожный мост, сожженные бараки — длинные, приземистые, с решетками на окнах стойла, набитые тысячами разноплеменных невольников. Правда, некоторые строения уцелели, но сильно покосились, по стенам поползли трещины, и не увидишь тут ни одного «живого» окна или двери. Да и крыши провалились, а сами постройки так осели, что проемы подвальных окон чуть видны над мостовой. Здесь иногда мелькают человеческие фигуры, чаще всего это дети-инвалиды, опирающиеся на костыли с острыми наконечниками. Наконечники приделаны не зря: удобно, не наклоняясь, наколоть на такое острие, как на шило, найденный окурок, огрызок или еще какой-нибудь отброс.

Сразу за железнодорожной насыпью чернеет высоким курганом террикон. Под ним, как явствует из надписи, расположено бомбоубежище. Отсюда начинаются не подвергшиеся разрушению ряды дешевых трактиров, где можно устроиться на ночлег и получить кое-какую еду; впрочем, если дашь денег побольше, то и еда будет получше…

Много тут кабаков и всевозможных ночных пристанищ, а значит, пруд пруди прохвостов и воришек. На каждом шагу горланят краснорожие зазывалы, обклеенные пестрыми лоскутами из материи или бумаги: они обещают вам «райскую работу» в любой стране Америки либо Европы. А вот арап с абсолютно черным лицом и вылупленными белками глаз, ни на секунду не умолкая, расхваливает Алжир, Тунис, Египет — те страны, где, по его словам, началась «жизнь человека на земле» и где любой желающий может бесплатно, в долг окончить школу гражданских пилотов.

Трактиры переходят в торговые ряды, среди которых бурлит разноязычным клекотом «черный рынок». Продается и покупается все живое и мертвое: девочки-подростки с голубыми от голода лицами, из-за нужды торгующие собой женщины. Продается хлеб, оружие, ученые собаки, звания, чины, документы, брови, глаза, женские косы и конский волос, руки, ноги и даже головы музейных богов. Подпольные агенты, или фискалы, на ходу пристраиваются к доверчивому человеку и настойчиво уговаривают его наняться туда, где можно без труда заработать «большие деньги», то есть получить их за грабеж, за насилие или если пырнешь кого прикажут ножом либо убьешь из пистолета…

Тут наконец есть помещения, где играют в кости и в рулетку, есть легальные и нелегальные логова для преступников, оружейные магазины, дома разврата — с вывесками и без вывесок. Именно здесь, на торжище, чаще всего встретишь эмигрантов из разных частей света. Они нередко не могут найти даже временного пристанища в бараках, не имеют работы, потому и стекаются сюда, на торжище, торгуют и вещами, и телом, и душой. Тут живут и даже плодятся. Тут и умирают — от голода, от старости, в кровавых стычках: кто как, своей и не своей смертью.

Группа бродяг с погасшими и дымящимися трубками, в потертых шляпах развлекается, глядя, как бьются на кулачках двое полуголых парней, а Лаврина душит жалость, он не может смотреть на того, поверженного, который вот-вот испустит последний вздох. А победитель все бьет его в живот, в голову ногами в деревянных колодках, гольцшугах… Прижавшись к рундуку, Лаврин беспомощно плачет. Он не плакал, когда комендант сообщил ему о смерти «храброго солдата рейха» Якоба Нимальса, но этого парня, такого же чужого здесь, как и он сам, этого забитого насмерть парня ему жаль.

У Лаврина, собственно говоря, и не было родного отца, он знал лишь Якоба-Франца Нимальса — от всех лагерных «восточников» этот человек добивался именно такого обращения. И от сына тоже. Они и в Мокловодах не дружили. Бывало, целый день проведут вместе — на работе или в хате, а не перемолвятся ни словечком. Якову Нименко была не по душе сыновняя застенчивость, робость, чрезмерная замкнутость, свойственная хуторянам. Даже когда Якоб Нимальс уходил на «второй фронт» и прощался с Лаврином, в его голосе звучало скорее недовольство им, чем забота о нем, единственном сыне.

«Вот пусть один и ехал бы в этот рейх», — плача упрекал сын отца. Зачем притащил его сюда, за тридевять земель, откуда бог весть как далеко до родных Мокловодов, до матери. Тогда в спешке он не дал ему попрощаться с нею, с сестрами. И с сыном ближайшего соседа, Данилом Баглаем, с которым вместе ходили в школу, летом пасли коров, ловили рыбу, пасынковали махорку… Отец ворвался в хату, приказал Лаврину одеваться. На востоке весь горизонт в огне, оттуда катится гул и грохот, а он: «Садись скорее на телегу». И поехал Лаврин, сидя на каких-то туго набитых мешках, поехал по лугам, по лугам. Да все галопом, вскачь. Мать не успела и на порог выйти…

…А дело в том, что удирал Нименко из Мокловодов ночью. Правда, он только по ночам и бывал на хуторе, не чаще одного раза в неделю, а то и реже. Позднее люди дознались, что последние месяцы перед бегством фискал Нименко, служащий тайной полиции, доносчик и клеветник, жил в примаках у какой-то сквалыги за Сулой — не то в Гусином, не то еще где-то. На войну он, как люди, не пошел, прятался в зарослях на островах: изучил их, работая лесником, как свои пять пальцев. И дождался-таки «братьев по крови» — швабов. Признанный мокловодовский психолог Федор Лукьянович Баглай наполовину в шутку, наполовину всерьез, случалось, подпускал шпильку Якову Нименко: дескать, у тебя в душе есть тайное подполье и ты туда не пускаешь никого — ни жену, ни детей. Однако изредка люк, который вел в это подполье, приоткрывался, хотя вообще-то говорил Яков мало, а думал еще меньше.

Поддавшись мрачному, подавленному настроению, Лаврин решает было выбросить жестяную коробочку с отцовским золотом — пусть им кто-нибудь воспользуется, но тотчас отказывается от этой мысли: нет, это будет неразумно. Золото может попасть в руки подонков с налитыми кровью глазами, и они опять устроят себе развлечение: заплатят за еще один бой на кулачках между такими же, как те двое, бездомными, голодными парнями. И другие парни снова будут драться насмерть, потому что только одному из них, заключивших контракт, достанется заклад — немного денег или всего-навсего сытный ужин. Впрочем, Лаврин тоже не знает, как и на какие средства ему жить дальше. На этом торжище, по-видимому, все жаждут золота, и ничего больше.

Лаврин крепче сжимает в руке жестяную коробочку из-под ваксы. Раньше щеки у него были гладкие и румяные, как у матери, а теперь впалые, все в пупырышках. Опять заползла в душу дикая тоска по дому. Никаких желаний не осталось, только желание вернуться домой и еще — наесться досыта. Перед глазами дрожит, как степное марево, обычный в Мокловодах завтрак. Поднимается пар над миской с рассыпчатой молодой картошкой. Около нее — соленые огурчики, нарезанное ломтиками сало с коричневой шкуркой («Боже мой! Какое у нас вкусное молоденькое сальце с прожилками!»). В плетеной хлебнице (ее плетут из лозы, с которой заранее сдирают кору) — одни пышные горбушки, румяные, хрустящие («Мама такой ароматный хлеб пекла — на луговом хмеле»). Садишься за стол и не знаешь — то ли ты украинскую паляницу ешь, то ли пьешь тот нектар, который пили сказочные боги Древней Греции, когда собирались на Олимпе…

«Мама!.. Хлеба… хлеба…» Застряли в душе эти слова и делают там свое дело… Голова кружится от мучительного желания есть, Лаврин смотрит в одну точку, как набожный человек на икону, смотрит, держа в руке баночку из-под ваксы, где в тряпице тускло поблескивает золото, металл, о котором все мечтают, который всем нужен, ибо он всемогущ, ибо он всесилен. Золото жжет Лаврину глаза и будто растворяется, расплывается желтыми островками: так разливается по воде расплавленный воск, а если отдельные капли соединяются, иной раз получается этакая тупоносая лодочка с крышкой, по виду напоминающая гроб. Она, вероятно, раздвижная, она на глазах растет, делается все больше, больше, в ней можно легко усесться, можно даже лечь, вытянув ноги.

— Эй, Лавр!.. Слышишь, Лавр? Это я. Что ты здесь делаешь?

— Продаю золото.

— Брось шутить, Лавр… Я спрашиваю серьезно.

— Золото… золото… вот оно.

— Брось шутить, кому говорю. Бери хлеб и беги в барак. Слышишь, Лавр?

Лаврин открыл глаза. Он, наверное, никогда этого не сделал бы, если б не услышал родной речи, этого обращения — «Лавр»: так звал его только дедушка Самойло, перевозчик на Суле, мамин отец. Жестяная коробочка по-прежнему лежала на коленях. Около нее — полбатона настоящего хлеба, будто с неба свалился. Такой хлеб дают по карточкам только немцам, и то раз в неделю. И еще его можно на что-нибудь выменять.

— Это я тебе за табак, Лавр… И за сигареты, — донесся из толпы знакомый голос, и говоривший помахал ему рукой. — Беги скорее в барак, беги…

Лаврин узнал старика Петера, соседа по нарам. Но не обрадовался хлебу, как обрадовался бы несколько минут назад. Что-то случилось с радостью, она словно окоченела, не шевелится в сердце.

— Домой хочешь, земляк? — опять слышит Лаврин родную речь и невольно поднимает глаза. — Я знаю, Лавр, ты очень хочешь домой. — Чужак с бородой, как ни странно, не отстает, пристраивается на ходу к растерявшемуся парню и повторяет одно и то же, как заклинание: — Ты очень хочешь домой… Ты очень хочешь домой…

Лаврин не замедляет шаг, и тогда агент (разумеется, это агент — тайный или легальный, но именно он, потому что появился из той группы людей, где уговаривают) — хромой человечек с бородой — начинает твердить другое:

— «Домой вернемся… Домой вернемся…» Знаешь такую песню? А должен бы знать. «Ще не вмерла Україна». — И вот преследователь уже держит Лаврина под руку и говорит, говорит без умолку о возвращении домой и о том, что «ще не вмерла Україна»… Что сгинут наши враги… И будем мы хозяевами на родной стороне. И опять — «домой вернемся…».

Лаврин чувствует: этот гусь что-то задумал, чего-то он недоговаривает, после «домой вернемся…» интонация не падает, а, наоборот, поднимается, так и ждешь — сейчас последуют еще какие-то слова, но хромоногий чужак, говорящий на родном языке, не заканчивает фразу.

Все же Лаврину жаль с трудом ковыляющего человечка с бородой, он сбавляет шаг, чтобы разглядеть его лицо и узнать наконец, чего он добивается. Чужак доверчиво забегает вперед, хочет остановить единоплеменника и поворачивается к нему другим боком. Лаврин видит, что у хромого изуродована левая половина лица и то место, где раньше было ухо, — неприятно розовое, как дикое мясо, как болезненный нарост, который никак не сходит. Теперь Лаврин Нименко может поклясться, что Безухий (так он будет называть его до конца жизни) стоял с погасшей трубкой в группе тех, кто равнодушно наблюдал смертельный бой между двумя полуголыми юношами. В группе тех, кто сам и спровоцировал драку, а затем побился об заклад, что победит тот либо другой. У Лаврина ёкает сердце. Он сжимает кулаки и… отшатывается от подстрекателя. Безухий тотчас догадывается, что произошло, он пытается удержать его, но Лаврин увертывается, шагает быстро, как только может, и наконец бежит. Тогда Безухий закладывает в рот пальцы и пронзительно свистит разбойничьим свистом.

Этот свист, как иголками, пронизывает все тело Лаврина, и безумный страх овладевает им. За спиной слышится яростное сопение. Оно все ближе, ближе. Неуклюжие Лавриновы гольцшуги, эта чисто фашистская эрзац-обувь на толстых деревянных подошвах с клеенчатыми голенищами, придуманная специально для остарбайтеров (рабочих-невольников с востока), гремят, как вальки, по мостовой, заглушая таинственное сопение за спиной, и от чувства неизвестности Лаврину становится еще страшнее. Он оглядывается на бегу и видит, что позади двое. Третий, который бежит быстрее всех, стремится перерезать Лаврину путь сбоку. Он весь в крови, и, увидев его, Лаврин на мгновение замирает, ноги делаются как ватные. Это тот самый, который только что бился на кулачки, тот, который, наверное, выиграл заклад, нанося умирающему удары деревянными башмаками в печень и наконец добив его.

Двое других свернули, а этот бежал большими, волчьими прыжками, настигая жертву. Когда положение стало почти безвыходным, Лаврин, выбрав подходящий момент, ловко присел, и преследователь перелетел через него. Падая, он кольнул Лаврина в спину чем-то острым. Лаврин закричал не своим голосом и покатился в воронку от бомбы.

Затем произошло нечто непредвиденное и удивительное: откуда ни возьмись, появился Безухий, выкрикнул что-то по-немецки и преградил дорогу преследователю. Это было так своевременно и неожиданно, что Лаврин инстинктивно схватил Безухого за руку: так поступают безотчетно, увидев своего спасителя и защитника.

Лаврин не отпускал руку Безухого, пока окровавленный убийца не повернул назад. Безухий, тяжело дыша, хромал сбоку и немного впереди, при каждом шаге выдыхая слова:

— Ты… Лавр… счастливый… что встретил… меня, сочувствующую… тебе… душу… сочувствующую… душу.

На углу, где они повернули направо, Лаврин успел заметить название улицы: Брукенштрассе. Без сомнения, это была та самая улица, где помещалась комендатура, в которую ему советовали зайти…

Скоро Лаврин и Безухий оказались в полутемной комнате, увешанной блестящими фотопленками. После улицы здесь казалось душно. Воняло растворами химикатов и расплавленным свинцом, хотя окно, забранное решеткой, было открыто. Безухий указал Лаврину на стул и вышел. Приглядевшись, Лаврин увидел, что отсюда можно попасть в подвал, если спуститься вниз по крутой лестнице. Из подвала доносилось ритмичное буханье, словно кто-то стучал лядой станка по ткани. Однако туда посторонним вход был запрещен. На столе лежала газета небольшого формата, Лаврин прочитал название: «Днепровская волна». Он еще в Мокловодах видел эту газету, даже читал ее. Она выходила в годы оккупации. В ней призывали уничтожать большевиков и активистов, «дабы спасти Украину», и регулярно печатали объявления о наборе «красивых украинских девушек в дом развлечений для немецких офицеров».

Через несколько минут Безухий возвратился с фотоаппаратом в руках. Приказал Лаврину «сидеть, как сидишь» и, примериваясь так и этак, начал наводить на него окошечко объектива — точь-в-точь дуло автомата. Перед глазами Лаврина в беспорядке проплывали разные картины. Ему чудились Мокловоды, Сула, виделся простор плавней, острова. Но где же лесник Якоб-Франц Нимальс? Рядом с Лавром сидит мать. Она почему-то плачет и без конца твердит, чтобы сын был осторожен. А сзади, грозно нахмурившись, кричит дедушка Самойло: «Ну-ка, поди сюда, Лавр, не то будешь бит!» На его толстых губах (верхнюю не видно из-за роскошных усов) нет ласковой улыбки, это немало беспокоит Лаврина. Он не слышит Безухого, не обращает внимания на приказ встать, и тот сам за руку поднимает его со стула. Прислоняет к манекену во френче, надевает на Лаврина форменную фуражку с чужой (быть может, уже мертвой) головы и начинает щелкать затвором аппарата. Так продолжается несколько минут, но это щелканье, хоть оно и напоминает лязганье зубами какого-нибудь хищника, не выводит Лаврина из милой детской задумчивости.

Он уже собирался протянуть указательный палец правой руки и, прикоснувшись к пористой резинке с черной тушью либо мастикой, оставить отпечаток всех его линий на таинственной учетной карточке — так поступают с каждым, кто попадает в рейх, и с ним это уже проделывали, — однако Безухий ничего такого не потребовал. Он больше не обращал внимания на Лаврина, выходил и возвращался, подливал в темную бутылку то ту, то другую жидкость, затем взболтал все вместе — очевидно, готовил раствор. И в такт своим движениям что-то напевал себе под нос.

А Лаврин все еще витал в мире детства и, кажется, не замечал ничего, предался мечтам, весь ушел в себя. Наконец поднял взгляд на Безухого, и в этот момент тот, как нарочно, очень четко, в лад мелодии произнес:

— «Домой вернемся вперед штыками… Домой вернемся… вперед штыками…» Знаешь, Лавр, такую песню? Это наша, украинская, должен бы знать, уже не маленький, должен бы знать. Ведь ты очень хочешь домой?.. Домой вернемся… Ще не вмерла Україна…

— Я пойду в барак. Отпустите меня, — сказал Лаврин, не понимая, где он и кто они такие, эти люди, его единоплеменники, призывающие возвращаться домой не иначе как со штыками наперевес. Какое неведение! Детская простота…

— Конечно, конечно… Только теперь ты каждую неделю обязан являться в этот дом. Будем учить тебя маршировать и петь песни. Как придешь, ищи меня, твоего наставника и учителя, сочувствующую тебе украинскую душу.

— Я пойду в барак. Отпустите меня, — опять попросил Лаврин.

— Не вздумай увиливать, — вел свое Безухий. — И на торжище ходи. Пока ты со мной, тебя никто не тронет. Со временем получишь соответствующую бумагу, паек и серо-зеленый мундир с черными петлицами, — с этими словами Безухий показал на муляж, подобие человеческого туловища, к которому недавно прислонял Лаврина, чтобы сфотографировать: создавалось впечатление, будто это Лаврин одет в серо-зеленый мундир, очень похожий на эсэсовский, а в действительности мундир висел на гипсовых плечах муляжа. — А пока, — продолжал Безухий, — возьми вот эти… жертвенные деньги. — И швырнул на стол новенькую банкноту. — Для порядка распишись. — Он ткнул пальцем напротив фамилии «Нимальс».

— Не надо мне денег, не надо…

— Можешь написать письмо на Украину… Ты же умеешь писать? Наша газета… передаст твое письмо домой, — уверенно пообещал Безухий, и Лаврин как будто обрадовался столь неожиданному предложению.

Он пристально смотрел куда-то мимо Безухого, и в сердце его звучали давно придуманные строчки:

Я скучив, мамо, так за вами,

Як за весною та калина.

З землі зійшов би туманами,

Якби не ви та Україна.

— Наша газета передаст твое письмо домой… «Домой вернемся… вперед штыками…» А пока… возьми… эти жертвенные деньги.

Загрузка...