Заповедь

Проворные женские руки осторожно, будто он был младенцем, сняли с него белье. Те же руки обмыли тело теплой без мыла водой и начали натягивать через его узкую костистую голову синтетическую рубаху с блеклыми цветами, бесцеремонно сгибая и разгибая руки, поднимая их, чтобы вдеть в рукава… На ноги и на голову надели что нашлось — пора было класть покойника на лавку, потому что люди всё шли и шли.

Лаврина Нименко обрядили в то, что обнаружили в заграничном саквояже, и перенесли в более просторную комнату. На другой лавке две женщины молча мерили аршинами суровое полотно. Отмерили длинный-длинный кусок, точь-в-точь погребальный. Все тринадцать аршин, на которых опускают покойника в яму. В окно лился дневной свет, на подоконнике лежали восковые свечи и сухие, лишенные запаха васильки. Доносились негромкие голоса. Мужчины стояли отдельной группой, женщины тоже, и никто ни разу не посмотрел на лавку, где лежал Лаврин. Зато поглядывали на очаг в саду: там весело потрескивал хворост под чугунными казанами, из-под крышек вырывалась пена — что-то варилось.

Люда сидела на табуретке около Лаврина и вспоминала три дня их короткой, как вздох, идиллии…

В тот вечер над Сулой он, казалось, нашел самого себя. Появился человек, перед которым Лаврин, мучаясь, терзаясь, что-то разрушая в себе, мог наконец открыться, мог выразить свою сущность. И он говорил. Говорил, как дышал, точно от рождения и навеки был влюблен в красоту слова:

— Завещаю тебе, моя добрая, веру и терпение. Ты не представляешь себе, какое это чувство — верить. Я завещаю тебе не себя, а вечную радость привязанности к родной земле. И не трать время ни на что другое. Тем более на поиски счастья за пределами родного края. Еще завещаю тебе веру… Веру в любовь, в справедливость. Всю жизнь верить в себя, в свою совесть, верить, даже когда кругом ложь, когда каждый день совершается насилие. Если веришь, ты — человек!

…Она сидела в прежней позе, лицом к окну, в которое лился здоровый свет дня, когда на пороге будто из-под земли вырос Прокоп Лядовский. Он обвел комнату усталым взглядом, сказал, обращаясь то ли к ней, то ли в пространство, что похороны могут состояться только с его разрешения, но и он, в свою очередь, должен получить разрешение сверху, поскольку подданный иностранного государства интурист Нимальс Лаврин (он же Карл) Якобович, прибывший в Мокловоды самовольно, разумеется, не является гражданином нашей страны, а значит, не имеет права быть похороненным на нашей земле.

Люда сидела на табуретке выпрямившись, с видом человека, которого ничто не интересует; глаза у нее были сухие, очень печальные, она не выражала ни согласия, ни несогласия с бригадиром. Лядовский, не взглянув на лавку, попятился к двери. Затем снова, на этот раз просительным тоном, повторил, что лишь по его распоряжению выроют могилу, сколотят гроб, а также сделают все прочее, из чего складывается христианское погребение… С тем и вышел в сени.

Мужчины уже вдоволь наговорились, вспоминая свои солдатские одиссеи, рассуждая о том, как трудно было победить фашистов, ни дна бы им, ни покрышки. Теперь они молча курили. А женщины все еще шепотом толковали о «городской Людке, дочке кривой Марфы»: не нашла другого дела, как стать нянькой этому Лаврину, вылупку Якоба Нимальса.

Люда подняла глаза: дверь протяжно заскрипела, и вот уже шестеро мокловодовских мужиков стоят в комнате, готовые, ежели есть на то разрешение, рыть Лаврину яму. Девушка отрицательно покачала головой, показав глазами за окно на стройную, всем знакомую фигуру в военной гимнастерке, перетянутой широким ремнем, — на Прокопа Лядовского.

Пришла кривая Марфа, очень сердитая или, может быть, напуганная кем-то. Она сказала:

— Отойди от него, не позорь меня. Ты что, обручена с ним? Отойди сейчас же. Пусть на твое место сядет кто-нибудь из баб…

Люда сделала вид, что ничего не поняла. А быть может, в самом деле не расслышала слов матери, потому что за окном как раз заурчал мотор — подъехала машина. Неужели та, черная, с чужими номерами?.. Нет, это они! Они все-таки приехали — товарищ твоего детства Данилко со своей Марийкой. Приехали втроем в кабине молоковоза, который водит Васько… «Все, что действительно важно, происходит в сердце. Видимое прекрасно, но невидимое — в тысячу раз значительнее». Их привела сюда не видимость его смерти. Их привело то, что совершается в их сердцах. Хорошо это или дурно? Скорее всего, их будут бранить. Не вслух, конечно, — про себя. Данила можно понять: отец… Смерть Федора Лукьяновича на совести твоего рода, Лаврин. Но пока я рядом с тобой, они не посмеют упрекать тебя. Я найду на них управу. Дочери кривой Марфы, у которой тебе, как ты сам говорил, удалось обрести приют и защиту, нечего прятаться от людей: она сидит подле сына посульских плавней…

Данило с Марийкой и Васько Плютовский подошли вплотную к лавке, на которой вытянулся сухой, как камышина, Лаврин, и после короткой паузы положили ему на впалую грудь узкий кусочек дерна, пронизанного корнями еще зеленой, но уже не растущей травы. Из-за кого ты стал такой худющий, ради чьих утех испоганил свою молодость? Ничто не стоит ни сил, ни мук, ни страданий, если эти силы, муки, страдания не пошли на пользу родной, то есть самой прекрасной в мире, земле.

«То первое и последнее воскресенье, которое мы провели вдвоем с раннего утра до позднего вечера, прошло радостно и весело. Утро, хотя уже миновал спас, выдалось такое теплое, что Лаврин первый не утерпел и побежал на берег Сулы, чтобы искупаться. Тут я увидела, что все его тело покрыто синяками и шрамами и сам он сухой, как щепка. Потом мы бегали взапуски по лощине над ручьем, бегали, как весною дети, потому что хлынул слепой дождь и потоки мягкой небесной воды омыли нам головы и упали на землю, чтобы напитать корни растений. Радость распирала нас, мы вволю насмотрелись на Днепр, на его берега, на упорный труд людей, валивших деревья на острове. А люди смотрели на нас. К Лаврину вернулась некоторая живость, он даже шутил, подсмеивался над собой, над своей худобой, хвастал, что скоро поправится, поздоровеет — «если ты, моя любовь, будешь добра ко мне». Казалось, его тоска стала менее мучительной, начали затягиваться раны в сердце, но этой вспышкой жизни он только приблизил свой конец.

Ласковый солнечный дождик мало-помалу прекратился. В небе появились облака, на землю опустился вечер. Плескалась рыба в реке, мычали вдали коровы. На подводах с песнями возвращался из плавней через Василов брод рабочий люд. После ужина — парное молоко с хлебом — мы прошлись до старого перевоза. «Мне никогда в жизни не было так весело, как сегодня! Ты волшебница… Ты вселила в меня здоровье, моя любовь!»

Еще Люда вспомнила, как в тот же воскресный вечер они возвращались домой. Лаврин часто спотыкался, отставал, будто на ровном месте перед ним возникали специально расставленные ловушки. Они уже не шутили, а потом и не разговаривали. Он опять стал раздражительным, злым. Отворачивался от людей, которые обгоняли их или попадались навстречу. Что его печалило, что терзало? Мучило чувство вины? Терзала собственная совесть?.. Как ни старалась Люда обратить его внимание на то, что их окружало, — на неописуемую красоту вечера над Сулой, на шумных табунщиков, на стайку доярок во всем белом (они плыли над травой, как лебедушки по озеру), на вспышки электрического света над островами — настоящее чудо для тогдашнего Посулья! — все было напрасно.

— Покажите мне его, дайте хоть раз взглянуть, — раздался за дверью незнакомый голос. — Его отец… Да он не человек, а так, вонючая гадина — это я еще щажу ваш слух. Сова не выведет сокола, яблоко от яблони недалеко падает.

Послышался другой голос. Того, кто рвался в комнату, по-видимому, старались удержать, однако он был настойчив и во что бы то ни стало желал «видеть хотя бы мертвым сына палача… и эту тоже…».

Люда как ужаленная вскочила с табуретки и рывком распахнула дверь в сени. У трубы, опершись ногой на затычку из тряпок, стоял смуглый и красивый юноша.

— Не мое дело, но скажу, потому что знаю: этот парень, его Иваном зовут, — сын утопленного, как и Федор Лукьянович, активиста из Воинского — вон хаты за Сулой. Фанасий Любченко — так звали его отца, — скороговоркой объяснила Христя Плютиха.

— Чем могу помочь? — спросила Люда.

Незнакомец поднял с пола… якорь с цепью.

— Не понимаю.

Парень в морской тельняшке, оказывается, работал водолазом на пристани в Кременчуге. Как-то раз летом, когда он гостил у матери, она рассказала ему, где приблизительно произошла трагедия. Он спустился под воду и прошел по дну сколько мог, надеясь обнаружить следы отца. Нашел этот якорь — мать говорила, что он был привязан к ноге казненного…

— Нацеплю его, — сказал Иван, — на шею палачу моего отца.

Люда ему ответила:

— Сочувствую вашему горю… Но сын за отца не отвечает.

И тихонько вернулась в хату, не затворив за собою дверь. Не села снова на табуретку, а склонилась над покойным, у которого уже заострились черты лица. Прощай, человек… Потом отошла к окну. За окном был просторный двор, много людей. Что они думают о ней, о Лаврине, о самих себе? Этого ей никогда не узнать. Каждый человек загадка. У Люды невольно сжалось сердце…

Она не видела, как к лавке проковыляла мать и, перекрестившись, торопливо положила на глаза Лаврину два пятака из красной меди. Люда смотрела на луга. Они были еще такие веселые, праздничные благодаря приятному запаху отавы, копнам сена вдали. Самый воздух там целебен. Там, на посульских лугах, нет числа птицам, которые каждый год высиживают потомство; там много скотины, а в озерах рыбы. Эти луга — самое лучшее из всего, что приходилось ей видеть в жизни. Тут весь мир — поглядите только, какое чудо!

Луга тянутся далеко-далеко, выходят на простор тишины и дневного света, который достигает городищенской Пивихи. Поток света колышется, и гора плывет в нем, плывет в потоке сияющей чистоты. «Ой на горе васильки растут, под горой барвинок стелется» — так пела бабушка, пела мама. И мрачного настроения у Люды как не бывало: тут весь мир, поглядите только, люди! Какой здоровый дух, какая красота вокруг!.. Печаль ее отступила: ничья смерть не влияет на красоту природы, не останавливает течения Днепра — жизнь продолжается. Конечно, Лаврин умер, это горько, но кому нужна жизнь, если она не приносит пользы родной земле, если она не в радость ни себе, ни людям. Вот и у нее, у Люды, как-то все не так: живет, и больше ничего! Давно, ох, давно ее так и подмывает оглянуться, посмотреть, если это возможно, самой себе вслед. Посмотреть… и увидеть мать. Разглядеть что-то такое, чему сразу и не подберешь названия. Быть может, достаточно было бы проследить свою родословную, но она дальше матери никого не знает. Что ж, можно начать и от матери. Главное — не оторваться от своего корня. Чтобы было от чего пустить росток, чем питать свою душу, на что опереться, к чему прислониться, когда понадобится. И никуда оно не делось, это чувство рода. Просто не проснулось, спит в глубине ее существа.

Стоит Люда у окна, загляделась на луга — «тут весь мир, вы только поглядите, какое чудо!». Под ногами у нее твердый земляной пол, а ей чудится, будто стоит она там, на берегу, откуда начинается другая жизнь, и, раскаиваясь в прежнем, Люда дает обет жить впредь по суровым нравственным законам матери.

Кто-то из тех, кто во дворе, делает неуверенный жест, подает Люде знак: погляди, мол, погляди немного левее. Туда, где Вечный путь в две широкие колеи. Там по дороге быстро мчалась карета «скорой помощи» — молочного цвета, с красными крестами. За ней почти вплотную шла другая приземистая машина. На карете «скорой помощи» — только сейчас стало слышно — пронзительно, словно спешили на пожар, гудела сирена, гудела, пока машина не остановилась у ворот. Из нее вышли санитары с носилками, с ними Лядовский.

Врач осмотрел тело. Санитары положили Нимальса Лаврина, сына Якоба, подданного иностранного государства, на носилки и вынесли во двор. Но поместили не в нашу карету «скорой помощи», нет. Долго возились — далекий, видно, путь предстоял, — укладывая его в гроб, который был установлен на багажнике, прикрепленном к плоской крыше черной приземистой машины с не нашими, чужими номерами. Исчез с земли последний из рода Нимальсов…

«Скорая» первой выехала со двора.

Люда не видела, как из села, из Посулья, вывозили смерть. Ни с кем не прощаясь, она вытащила из-под топчана заранее приготовленный чемодан, повязалась материнским платком и вышла в боковую дверь. В цветнике росли мальвы, а между ними белая астра, единственная астра со множеством лепестков. Люда сорвала ее и с чемоданом в правой руке, с цветком в левой пошла по берегу Сулы на пристань. Сядет на кременчугский пароход, и пусть добро и удача сопровождают ее в пути…

Нет, не сядет она на кременчугский пароход. «Зайду лучше к дядьку Никифору, к Пищаному: хата у него как загон, а жить некому. Приберу, помажу где надо, постираю, постель перетряхну… Говорят, моя мать собирается переходить к нему — ну, если я оставлю ее одну. Дядько Никифор сам приходил, просил, а она в ответ спела ему:

Горіть, горіть, сирі дрова,

Бо заллю водою.

Втішайтеся, вражі люди,

Моєю бідою.

А я тую лиху біду

Та й перебідую…

Это наша, лычаковская песня».

Загрузка...