С утра до вечера

Протасий кое-как оделся, на ходу, в сенях, завязал тесемки на рубахе и тихо вышел в голубое, как Сула, рассветанье. Наверное, до конца недели доведется ему так рано ходить в лощину, к Самущиному озеру, где по ночам пасутся колхозные лошади. А потом жди перемен.

Прежде чем выйти со двора и на весь день отдаться своим нелегким заботам, Протасий обыкновенно в задумчивости остановится у ворот, пошевелит непослушными со сна губами (видимо, говорит что-то про себя), повертит туда-сюда головой так, что в шее хрустнет, сладко почмокает, глотая слюну, еще постоит, будто настраивая себя должным образом, чтобы хватило сил до самого вечера. Вдруг возле корыта, где поят скотину, увидит пчелу, прибитую к земле росою, и, присев на корточки, будет долго примериваться, стараясь взять ее так, чтобы не раздавить заскорузлыми пальцами. А взяв, бережно положит на свою широкую, как сковорода, ладонь. Потом с любопытством следит, как та пытается взлететь, сдувает с крылышек прилипшие к ним песчинки и, не дождавшись взлета, несет пчелу в улей. Может, своя. Обсохнет, глядишь, и полетит. У Протасия пять ульев меду — съесть не осилишь… Нужно в них пошире открыть летки. Нынче будет солнечный день…

Он гладит, ощупывает боковую стену (затеял обложить кирпичом хату, чтобы дочке не приходилось ее мазать), пробует, крепко ли держатся кирпичины, ведь на торец кладены… Затем идет к колодцу, начинает таскать воду в корыто, а также в бочку — не то рассохнется. Последнее ведро ставит на сруб: пусть стоит полнехонькое, не любит Протасий, чтобы оно было пусто. Немного погодя, налюбовавшись солнечными зайчиками в ведре, наклонит его — зайчики побегут в сторону — и напьется через край. Плеснет водой в лицо — умылся. Не спеша утрет усы, стряхнет капли с бороды и, поправив на голове смушковую шапку, понесет свое дородное тело по свежей, едва заметной, стежке, которая скоро станет тропинкой, к Воинскому солонцеватому тракту. Там остановится. Коротко глянет издали на свою усадьбу. Кашлянет, хлебнув во все легкие дыма пополам с туманом. Закатит штанины, чтобы не намочить их росой, — дальше-то идти берегом — и зашагает с развальцей, быть может оправдывая свою неторопливость любимой присказкой: дескать, долго запрягаем, зато быстро ездим…

Доходил Протасий до развилки, что сразу за селом, останавливался и стоял тут подольше, потому что отсюда вело столько тропинок, стежек да дорожек — не меньше, чем у него жил на теле. Бывало, уставится взглядом в засохшую вербу, ударит палкой по стволу, похожему на толстую кость, так что в ладонь отдаст… А дерево стоит и не шелохнется. Все живое чурается этой вербы. Разве что изредка перелетная птица, устав, сядет отдохнуть на сухую ветку. И кто у нее, вербы, так аккуратно ободрал снизу кору? То ли не в ту сторону росла, то ли не на том месте. Да и верхушку громом сбило. Может, оттого и называют эту вербу грешной…

А вот аистам ее грех — отрада. Налетели откуда-то из-за Сулы (с Воинского, должно быть), помолились над нею, гортанно клекоча, и давай гнездиться. Оживили собою сухостой и во второй раз, и в третий… Гнездо делалось все глубже, все больше. Сначала было как колесо от чумацкой телеги. Потом стало и шире и тяжелее, внизу тьма-тьмущая воробьев поселилась. А в скором времени сделалось что твой бочонок, только без верхней крышки, даже набок его своротило…

Углядели ребята-кузнецы, что не миновать гнезду разрушения, наделали деревянных гвоздей, набрали зубьев от бороны, влезли на дерево, приколотили эти зубья кружком, укрепили гнездо проволокой…

Но не приняли птицы помощи от людей, перестали здесь гнездиться. Тогда Протасий выпросил вербу на дрова, а может, хотел сделать из нее долбленку, чтобы осенью, сидя в этой долбленке, уток из болота выгонять. Словом, однажды вечером совсем было собрался Протасий срубить вербу. Ударил топором раза три — низко ударил, почти у самой земли, — а больше не может… Руки трясутся, и ничего с собой поделать не в силах. Устал, что ли? Или жалость одолела? Сел Протасий, вынул табакерку. Скручивает цигарку, а пальцы дрожат, не слушаются. Табачные крошки летят на землю… Поглядел на вербу, будто прощения у нее просил, встал на ноги… Эх, тогда надо было рубить. А теперь опять аисты поселились. Кабы можно было их вместе с гнездом перенести на сарай. Пусть во дворе пахло бы дичью. Или приручить их. Чтобы стали домашней птицей… Да, хорошо бы подружиться с аистами… А может, со временем они и впрямь станут домашними. Потому что куда же им деваться? Соломы на хатах скоро не будет, крыши из камыша или рогозы тоже уходят в прошлое. Остаются для аистов одни искалеченные деревья…

Отвел Протасий взгляд от вербы: стоять тут больше некогда. Вон из-за Плавистого показалась радуга — труба дужная, того и гляди солнце выкатится… Долбленка ему и даром не нужна: неустойчивая, не ровен час не устоит, перевернется. Да еще попробуй ее выдолбить… Занимался Протасий этим делом, было время… Корыта, лохани, а то и кадки из цельного дерева для щелоченья белья возил в Жовнин на базар. Теперь-то и инструмент растерял… А чтобы аисты стали домашней птицей — об этом нечего и думать. У них жизнь не то что у нас. Им простор нужен. Что за радость ходить по двору, кольями огороженному?..

Если поглядеть на Протасия сбоку, ни за что не подумаешь, что он спешит. Этак вяло переставляет ноги, озирается по сторонам… А все потому, что в колхозе он никакой не молочник. И возить в Жовнин молоко, а оттуда обрат и пахту не его дело. Так что пусть скажут спасибо Протасию за то, что у него совесть есть, и председателю, который сумел его убедить. Поддался Протасий уговорам: поезди, дескать, временно, пока дороги подсохнут да найдется охотник постоянно работать на этом месте… Ему бы, Протасию, шорничать. Впрочем, и шорничанье ныне не то, что было до войны… Хомутов наделали, а запрягать-то, почитай, некого. Рабочей скотины все меньше и меньше. Разве что когда бригадиру для выезда вожжи сошьет. Либо кнут сыромятный сплетет…

Выглядит Протасий на свои годы. Немного сгорбленный, будто все вперед клонится. Да и то сказать: будет ли человек держаться прямо, коли жизнь так тяжело на него опирается… И еще оттого он сутул, что плечи у него очень широкие, как грядка на телеге, если в длину взять. А легкие? В каждом по мешку воздуха…

Крепкий еще мужик Протасий. В позапрошлое воскресенье, когда убирали с поля ветряк, чтобы не мешал насквозь пахать, — пошел и он поглядеть на его похороны. Крылья ветряку уже отпилили, догола раздели — сбили всю шалёвку. Дошло дело до жерновов, норовят их скинуть. А как их, десятипудовые, скинешь? Решили разбивать. Услышал это Протасий — вызвался спустить жернова на землю неповрежденными. Сроду не был мельником и за что эти камни пощадил — никому не догадаться… Только кряхтел, опуская, да веревка, втрое свитая, потрескивала… По сю пору лежат при дороге. Лежат, как раньше, один на другом, и ободы обтянуты шинами. Это как раз за той развилкой, где Протасий иной раз останавливается, когда идет в пойму, чтобы пасущихся там лошадей взять да ехать с молоком в Жовнин. Поговаривают, будто он хочет те жернова к себе во двор перевезти, у порога хаты положить. Может, так и сделает. Как-никак много они хлеба перемололи…

Было у Протасия с Лукией семеро детей. Седьмой нашелся прямо на работе. Лукия была уж на сносях, поднатужилась и… он и нашелся. В аккурат перед спасом, когда ловили бреднем рыбу в Вольном… Так что принес тогда Протасий домой все зараз — и мокрый бредень, и едва живую Лукию (худо ей стало), и корзину с линями и младенцем, который нежданно-негаданно выжил.

Лет десять в их хате не снимали с крюка под потолком люльку. Постоянно из-за печки пахло пеленками, сохшими на отполированном до блеска поду, все дни и ночи были заполнены заботами, а уж что крику было… Особенно в неурожайные годы. Или когда на ребятишек в их селе нападал мор. В такое время Протасий, может, целыми неделями не спал. Щупал пылающие, как в чахотке, детские лобики, прикладывал к ним снег в тряпице — не знал от жара другого средства. Или совал детям в уши красную квашеную свеклу, как делают, когда человек угорел… А Лукия молча падала на колени и долго-долго молилась, глядя в сырой угол, где висели иконы. Плакала, пока не иссякали слезы, умоляла спасти детей. Ей не хватало церковных слов, молитва выходила неуклюжая. Но она все упорнее наседала на всемогущего, надеясь добиться у него милости. Просила чуть ли не до потери сознания, пока наконец ее, обессилевшую и почти бесчувственную, Протасий не поднимал с пола и не укладывал на дощатые нары.

Бог все-таки смилостивился: отправил Лукию на тот свет, оставив Протасию всех семерых детей…

Поэтому нечего удивляться, что, когда удирали немцы и люди растаскивали сельскую лавку, Протасий не взял себе ничего ни на копеечку. Взял только… сто иголок. Дескать, чтобы хоть было чем рубашонки чинить…

Тропинка, по которой шел Протасий, неожиданно кончилась. Круто повернув, она на глазах вползала в болото. Прыгала по кочкам да по камышовым пенькам и лишь на той стороне, как раз напротив огорода Ганны Чеканки, появлялась вновь. Там стоял низенький человечек и не спеша точил косу. Корявый звук отдавался в теле, но был приятен, и Протасий остановился. Косарь, видно, не собирался бросать свое дело, а может быть, только примеривался, не решив еще, как и где косить. Наконец сунул точило за пояс, размахнулся широко как только мог — и протяжно засвистела святая прибрежная лепеха.

Протасий весь ушел в воспоминания о своих сенокосах. Вот у него была коса так коса!.. Длиннее в селе ни у кого не было. Двенадцатиручка. Двенадцать раз можно было за нее по длине взяться. В жатву сельские вязальщицы пугали ею друг дружку: «Чтоб тебе Протасиев покос достался!» Бывало, пока отобьет — руки сомлеют. Зато уж когда начнет полосу, встанет раскорячкой, так что пятки в стерне увязнут, и, чуть присев, как шаркнет из-за спины — полторы сажени хлеба в покос ложится. Две шустрые молодицы еле успевали за ним вязать. А сойдутся на обед, говорят Лукии в шутку: «Ты своего Протасия больно хорошо-то не корми. Пусть квас пьет да оладьями заедает… А то за ним семь вязальщиц придется ставить, как за лобогрейкой…»

Протасий незлобив, на шутниц не обижался. Говорите, мол, что хотите. Но допрежь всего глядите себе под ноги и других не задирайте. Человек косит, пока в руках силу чует. Да, только и живешь, покуда никакой работы не страшишься…

Он миновал крайнюю от Сулы Чеканкину хату. Она и сегодня, как каждое утро, стоит угрюмая и тихая. И Ганны во дворе не видно. Спит. Или на базар махнула, если нынче не подменяет какую-нибудь доярку. Может, самогон вместе с Лящихой варит. Ох, эта Ганна!.. Беда для мужчин, да и только.

Протасий свернул на рыбацкую тропинку. Тут, правда, дальше до Вольного, но почему-то легче, приятнее идти. Он постоял над потухшим костром, поворошил его ногой — кабы уголек для трубки. Вчера тут рыбаки, наверно, варили уху: рыбные косточки свежие, бутылка валяется. Видно, пропустили по рюмочке, закусили и, возможно, даже спели. Ох и поют же, вражьи дети… Ох и песни у них!.. Раздольные, удалые… Но это было вчера вечером. Сегодня они уже где-то тянут сети. Может, с рыбой, а может, пустые.

Так оно и ведется на свете: то пусто, то густо.

Что бы ни попадалось Протасию на глаза, во всем он пытался найти подтверждение своим отрывочным путаным мыслям, а не находя, неизвестно зачем возбуждал в себе тревогу и грусть. Готов был рассердиться или расчувствоваться, только бы не подчиняться покорно даже самому себе. Не позволить застояться крови, дать работу мозгу, духу, телу… Однако из этих призывов ничего не выходило. Сердце не отзывалось, словно из него исчезли и грусть и тревога. Как будто у Протасия не осталось в мире ни одного врага! И становилось жаль себя, жаль напрасных усилий, мучительного напряжения. Беспорядочные мысли снова овладевали им. Голова гудела и гудела, и невозможно было заставить себя думать о том, о чем хотелось.

Куда ни глянь — всюду повитый туманом мягкий простор. Впереди лежат сизые, даже синеватые луга — словно кто-то выстирал в росе скатерть да и расстелил ее под небесами. Страшно попирать ногами эту девственную чистоту, и Протасий, чтобы не видеть, какие разрушения он производит, смотрит в небо, которое в это утро так похоже на сизый луг и вообще напоминает что-то земное. На миг у него возникает желание стать звездочетом, чтобы постичь загадочность неба, прочесть его тайну. Из-за той линии, которую называют горизонтом, выплывают ему навстречу шеренги облаков, и Протасий пристально всматривается в них. Даже что-то говорит им, привстав на цыпочки, точно и впрямь надеется, что вот-вот кто-то выглянет из-за белых гребней и ответит ему знакомым человеческим голосом. Но скоро он понимает бессмысленность своих надежд и уж не любуется нежными красками, которые как бы подсвечивают облака, создавая невиданную палитру, творя неописуемую красоту. Он не смотрит на красноватую позолоту небосвода — ему это не интересно, он впился взглядом в одинокое облако вдали: оно, покачиваясь, как на крыльях, плывет само по себе, не присоединяясь к другим, и очертаниями напоминает человека. Протасий улавливает в нем что-то близкое, родное. Да, это человеческое лицо. И хотя лицо это плывет в воздухе, оно все же очень выразительно: невысокий лоб, прямой нос, полуоткрытые, словно в испуге, губы. А на голове у небесного человека будто целый пчелиный рой. Пчелы носятся как угорелые, перелетают с места на место, и оттого форма головы меняется. Зато цвет волос остается неизменным — он всегда золотистый. Наверно, это от солнца. Оно уже вылезло из земли, стоит в полный рост, осыпая облако блестками. Но облако, медленно миновав первый поток лучей, становится… пепельным. Точь-в-точь такого же цвета, какими были у Лукии косы…

— Как у Лукии косы… — произнес вслух Протасий и оглянулся. Долго тер глаза, словно запотевшие окна, долго-долго, даже слезы выступили. Он хотел избавиться от человека там, на небе, но облако сохраняло прежнюю форму, не спеша рассеять иллюзию. Протасия бросало в жар и холод, он изо всех сил пытался отвлечься и, чтобы успокоиться, начал вспоминать те годы, когда им с Лукией жилось славно, как детям…

Как они впервые встретились? Протасий возвращался в родное село. Приближался к нему сторожко, будто чужой. Уж сколько лет, как ушел отсюда, ничего не слышал о доме — жил в далеких приморских поселках. А как не стало родителей, решил воротиться — незачем оставаться одному на чужбине…

Вот шел он в тот день, размышляя, каково-то все сложится в отчем краю, как вдруг догоняет его плотная девушка в легком платье. Шагала она быстро, почти вприпрыжку и тянула за собой санки с хворостом. Поздоровалась, не останавливаясь, и хвать у Протасия его дорожную котомку. Положила ее на хворост, а сама пошла рядом, весело улыбаясь. Протасию кровь бросилась в голову от такой дерзости, бешено заколотилось сердце. Открыл было рот, чтобы ляпнуть этой курносой девчонке что-нибудь обидное, язвительное, да промолчал, потому что она, словно разгадав его намерение, начала рассказывать, как позавчера хоронили с попом деда Махтея. В воскресенье напился прямо из бидона снятого молока со льдом, а в среду помер. Хотел что-то сказать детям, но не мог вымолвить ни словечка, только корчился и хрипел. Потом застонал, начал рвать на себе рубаху и скончался…

А еще у них Явдохе Драгунке прислали грамоту из Полтавы и дали крепдешину на платье, потому что она каждый месяц много молока надаивает… Клуб построили очень красивый, школу новую, а детей нет, молодежь-то из села уходит… Вот так и живем.

Теперь лишь Протасий — вроде бы со зла — перехватил веревку от санок и так дернул их к себе, что самому стало жаль девушку: она прямо-таки оторопела. Ему бы извиниться, а он вместо этого только спросил:

— Сама-то ты кто такая?

— Разве не слышал? Про меня все знают. Я — Лукерина из-под Полтавы… Люди зовут меня просто Лукия. Убежала из колонии…

— Живешь-то при ком?

— Да при людях, вот уж третью зиму… То детей доглядаю, то огороды пропалываю… Одежу чиню, скотину пасу, хаты мажу. Сказки придумываю. Хочешь — расскажу…

Протасий впервые открыто и доброжелательно посмотрел на девушку. Красивая, веселая, совсем еще ребенок. А ему уже… тридцатый.

И вот, немного времени прошло, прибегает как-то Лукерина к Протасию в сарай, где он поначалу жил и мастерством занимался.

— Дай, — говорит, — рубаху тебе постираю. Насквозь по́том пропиталась. Вчера заметила, когда ты у лавки в очереди стоял…

Постирала, а потом яростно вымела грязь из печки, вынесла сажу, протерла тряпкой покрытые плесенью стены… Наконец вымыла руки и неожиданно подошла к нему вплотную. Смотрит в лицо, смотрит так проникновенно, и сразу:

— Возьми меня насовсем…

Протасий опешил, растерялся. В глазах Лукии он читал истинную, как у детей, преданность, и ему делалось больно, бросало то в жар, то в холод. А она все стояла рядом, касаясь трепетной рукой его крутого плеча. Тогда он, наклонившись, взял ее на руки, как берут ребенка, и бережно посадил на припечек. Она молча повиновалась ему, но вдруг горько заплакала. Крупные слезы катились по румяным, как яблоко, щекам и собирались в уголках пухлых губ. Она их потихоньку глотала, не сводя глаз с Протасия. Смотрела и смотрела на него с мольбой, а ему нечего было сказать… Лихорадочное возбуждение снедало обоих. Что-то должно было произойти. Оба это чувствовали, оба этого боялись.

— Будет! — многозначительно произнес Протасий, подойдя к двери: пора было на работу.

Лукия не сразу поняла, какое он принял решение, и продолжала сидеть. Лишь когда хлопнула дверь и к ее босым ногам покатился клубочек морозного тумана, словно пробудилась ото сна. Быстро вскочила с припечка и, вытирая слезы, бросилась к разрисованному морозом окну…

С тех пор они стали жить как муж с женой в приспособленной под жилье сараюшке. И так ее, эту сараюшку, полюбили, что редко показывались на люди, — наверное, не хотели и думать о том, что делалось за ее пределами. Хату возводили рядом, отцовскую-то земля, прямо сказать, засосала до окон, того и гляди рухнет. Жаль ее, конечно, старенькую… А в сараюшке, в той милой сараюшке, Лукия стала матерью, родила двойню — двух мальчишек, двух вылитых Протасиев. Не нарушился закон природы, передали Лукия и Протасий свою кровь дальше, чтобы со временем и их земля засосала…

Тропинка повернула направо, и стала видна рощица. Там, среди осин, доят колхозных коров. Там телега, на которой Протасий возит молоко, там упряжь, бидоны. Хорошо бы сегодня не пришла доить Ганна Чеканка… Нет, Протасий ничего против нее не имеет. Молодица хоть куда: лицом красива, гибкий стан, глаза серые с голубенью… Но так досаждает болтовней, что, ей-ей, до греха недалеко. И говорят, чужих мужиков принимает… А может, и неправда, чего только на вдову не наболтают.

В прошлую среду как Протасий ни отнекивался, как ни выкручивался, а Ганна таки увязалась с ним на базар. Кошелки поставила возле бидонов, сама села в передке рядом с Протасием. И давай балаболить о том о сем. Дескать, очень дороги ныне на базаре куры, почитай, как раньше на старые деньги. А она, Ганна, задумала завести петуха… Да как прыснет: ну хотя бы такого, как вы, Протасий… И сразу о другом:

— Слышали, как оно все было? Ну так слушайте. Поехала Палажка Лящиха чуть свет за камышом. Доезжает до Вязкого брода, и вдруг, откуда ни возьмись, выбегает весь в белом и прямо к ней. Как раз, говорю я вам, возле Вязкого брода, где прошлой весной во время ледохода мост снесло… Вот, значит, выбегает он, ростом велик, а не разобрать — мужчина или женщина. Прыг на телегу, сел, ноги свесил и говорит Палажке в самое ухо: «А у нашей Палазины то родины, то крестины… А у нашей Палазины то родины, то крестины…» Ну, скажите, откуда ему было ведомо, что Палажка ходила в тягости от Микиты-шофера, а? Но как только первый петух прокукарекал, обернулся он гадюкой, шасть с телеги и зашелестел в камыше… Кто бы это мог быть? Бога, говорят, нет и не было. Даже сумасшедший Панько Трандала и тот не верит, что он все-таки есть… Должен быть. Без бога люди что отара без барана… А Трандала доказывает: я, говорит, весь век пасу скот — то колхозный, то частный… Считай, всю жизнь под открытым небом — и днем, и ночью. Так ежели бы этот бог сидел на небе, он хоть раз да насс. . . бы на меня, верно? Ей-ей, так и говорит, ненормальный, вы только подумайте, Протасий. Ни стыда ни совести…

А сама так и валится на Протасия, нажимает бедром, совсем было с телеги вытеснила, в ухо ему дышит, глаз горящих не сводит, губами алыми почти касается его щеки. Вот-вот поцелует, а ему хоть бы что, и бровью не ведет. Подхлестывает вожжами пристяжную кривую Мину и чуть-чуть усмехается… А Ганна все ближе к нему, все теснее… Хочу, говорит, петушка… Хотя бы такого, как вы, Протасий. И снова какие-то срамные присказки:

— Ой, давай, давай, Протасий… Прижимайтесь крепче… Да ближе, ближе, черт побери… Ну же… Ну, не отворачивайтесь, петушок, а то, ей-богу, закричу…

Дурачится да хохочет — спасу нет. Нащупала вожжи, к себе тянет. Хочет свернуть куда-то… Протасия в жар бросило, сердце забилось. Поднял было руку, сейчас обнимет чертовку, но… Рука его минует Ганну, вместо этого он заносит кнут и раздраженно кричит на лошадей. Они долго не желают его понимать, потом неохотно трусят по дороге и наконец бегут мелкой рысью. Гремят бидоны, телега трясется так, что не усидишь, а Ганна хохочет и отпускает шутки, толкая в бок Протасия. Он хмурится и молчит. Из осторожности берет вожжи в обе руки и смотрит перед собой отсутствующим взглядом. Может, разглядел за Сулой трубу маслозавода, а может, задумался о чем-то совсем ином — своем, личном. Ганна, обидевшись, умолкает. С лица ее сходит веселая улыбка, румянец блекнет, плечи горбятся… Подтянула к себе кошелки с товаром, обеими руками ухватилась за драбину — впереди крутой спуск, Вязкий брод. Когда-то это был приток Сулы, непонятно почему называвшийся Помуранкой. Бывало, весной, особенно после снежной зимы, Помуранка дико клокотала, бурлила, прямо-таки выходила из себя. Мутная вода не текла, а словно катилась клубком. Толкала перед собой выкорчеванные деревца, хворост, всякий сор, кизяки, даже маленькие копешки сена или ситняга. Однако сил у нее хватало на две-три недели, не больше. Потом Помуранка мелела, дно делалось скользким, вода еле покрывала его, а то и вообще высыхала. Скотина увязала тут по самое брюхо, люди копошились в вязкой грязи, на чем свет ругая сами не зная кого. Но мучения эти быстро забывались, и все продолжали ходить через Вязкий брод: так ходили их деды и прадеды, поэтому никто не догадывался, что можно ведь поискать другой путь. Случалось, кто-нибудь бросит две-три доски или несколько кольев, палок, однако они быстро приходят в негодность или исчезают бесследно. И опять люди увязают в грязи, застревают, ломают телеги, мучают себя и животных…

Миновать же этот ров было невозможно. Разве что ехать через Лебеховку, по Киевскому тракту. Но так было втрое дальше, эту дорогу избирали только при крайней необходимости: перед светлым воскресеньем, или чтобы сделать покупки на святки, или если спешили к знаменитому старику, лечившему травами, или во время особенно бурного паводка, когда Сула и Днепр, точно сговорившись, прибывали в одночасье и вода не только заливала короткий путь через Вязкий брод, но и затапливала десятки низовых сел, тысячи гектаров лугов и пашни…

Сзади неожиданно налетела стая диких уток. Они прошумели над головой — Протасий даже пригнулся, — круто повернули к кустам и со всего лету плюхнулись в заводь. Семеро. Красивые сизоголовые кряквы. Уж не те ли, которые прошлым летом жили на берегу за хатой? Только зачем же они сюда прилетели? Там им было и уютно и просторно. Никто не гнал, не пугал, Домашние утки быстро к ним привыкли, плавали вместе, одной стаей. Позовешь, бывало, есть — плывут к берегу все разом. Но ближе к осени, когда пришла пора лететь в теплые края, дикие начали держаться наособицу, как бы ненароком поглядывая на небо и словно прислушиваясь к нему. А оттуда, с небес, днем и ночью накатывала тревожная волна разлуки, звучал тоскливый прощальный клич. Домашние утки тоже заволновались. То одна, то другая вывернет голову этак вбок и вглядывается в вышину. Что ей оттуда слышится?.. Или выйдут домашние на берег и ну подпрыгивать неуклюже, будто разбег берут, чтобы взлететь. А хватает им разбега лишь для того, чтобы упасть в воду и биться об нее крыльями, издавая громкий печальный крик… Наверное, те, поднебесные, пробудили в них, прирученных, что-то давнее, первозданное. Потому и хлопают крыльями… Чудятся им хорошо видимые с высокого неба очертания далеких материков, голубые ленты рек, просторы морей… Они порываются взлететь, порываются — и только. Тут свой берег, свое болотце… ряска, птичник…

Нет, дикие утки здесь надолго не задержатся, им здесь не прожить. Воды во рву и теперь кот наплакал, а через месяц и та высохнет. Разве что какой родничок будет журчать. Или в глубокой воронке вода сохранится… Да и место тут вязкое, нечистое… Взять хотя бы тот день, когда он вез Лукию от врача…

Протасий засмотрелся на ров, на то место, где они тогда переезжали, и увидел внутренним взором… ее. Она то исчезала в призрачных волнах, то вновь появлялась и стояла очень прямо меж теней, протянувшихся до небес… Нет, тогда она не стояла — сидела. Сидела на соломе, застеленной клетчатым рядном, обложенная подушками, в черном платке, в длинной, пышной (пять оборок!) праздничной юбке, в сшитых из толстого овечьего сукна валенках без галош — поначалу-то тесноваты были, но потом разносились… Лукия безжизненным взглядом смотрела перед собой, мучилась неутолимой болью. Глаза были подернуты слезами — вот-вот упадут на увядшие щеки, покатятся…

Протасия проняла дрожь при мысли, что слезы и впрямь покатятся. И что призрак исчезнет, не сказав ему ни слова.

…Она сидела, а он, задыхаясь, стоял в передке телеги и уже не щелкал кнутом, не дергал вожжи. Боялся оглянуться на Лукию, хмуро смотрел на свою длинную тень, которая лежала поперек рва подобно черной доске и, едва достигнув одинокого луча заходящего солнца, сливалась со сплошной тенью на той стороне. Не снимая обуви, Протасий спрыгнул с телеги и, увязая в болотистом потоке, остановился рядом с горбатым коняшкой — бывшим партизанским рысаком, измаявшимся до последней степени за свою долгую жизнь. Из глазницы у него постоянно сочилась мутная слеза — вытекал выбитый глаз. Конь стоял опустив голову, точно просил прощения за то, что слаб, за то, что телега застряла во рву и он ни за что ее оттуда не вытащит, хоть бей его, хоть ругай. С минуту Протасий беспомощно смотрел то на умирающую Лукию, то на дрожащего крупной дрожью коня. Между ребрами коня медленно стекали струйки терпкого пота и падали в грязь. Протасий обошел телегу и, собравшись с силами, налег на нее сзади. Крикнул: «Н-но!» — щелкнул кнутом, и конь поднатужился. Дернул раз, другой, но, старые ноги подломились, и сморенное беспредельной усталостью животное забилось в упряжи. Протасий долго возился с веревками, наконец выпряг коня, поставил на ноги, однако неволить его не стал. Вывел на берег, пустил в хомуте…

Потом вернулся к Лукии, хотел перенести ее на сухое, где почище, ведь неизвестно, сколько они здесь проторчат. Но передумал: куда с ней, где ее посадить, везде сыро, а стоять она не в силах. Ходил Протасий туда-сюда, озирался по сторонам, злился — и мир будто разламывался, крошился на мелкие кусочки, пропадал из глаз. Когда злость проходила, он опять нагибался к колесам, подставлял плечо, передвигал задок телеги на другое место… Ничто не помогало. Он опускался на колени, выгребал пригоршнями грязь из-под колес, но она вновь налипала…

Потеряв надежду выбраться отсюда, Протасий снял с себя верхнюю одежду, бросил ее в грязь, со зла шагнул в пространство между оглоблями, ухватился за них и, наложив на грудь перепачканную грязью подпругу, не помня себя рванул телегу с каким-то нечеловеческим стоном, так что все жилы и поджилки у него задрожали. Колеса неожиданно подались, выехали по грязи на твердое, и Протасий, почувствовав, что справится, напрягся как только мог, согнулся в три погибели, словно у него схватило живот, и тянул, тянул — перед глазами пошли красные круги, свет перевернулся вверх тормашками. Вот телега показалась над берегом, передние колеса коснулись сравнительно сухой дороги… Протасий ни на секунду не остановился на перевале, и ноги засеменили быстрее, шаг стал мельче… Оставил позади понуро стоявшего в хомуте коня, копну ситняга, а тащить телегу становилось почему-то все легче и легче, будто кто-то очень сильный подталкивал ее сзади.

Уже не идет Протасий — бежит вприпрыжку. Торопится, точно задумал убежать от своего тяжелого воза, который тарахтит за спиной и вот-вот наедет, ударит по ногам, раздавит… Ему теперь никак нельзя останавливаться, его манит новая мысль, она определится в будущем, в грядущем… Да, он ни за что не остановится, его влечет вперед призрачная возможность спасения, заманчивое обещание, смутная надежда. Протасий стремится к надежде изо всех сил. Она снимет с него боль и усталость, вернет Лукии здоровье, подарит ей жизнь… Она оборонит, защитит от болезни, от всех-всех напастей…

Не повезет он сегодня по этой дороге молоко. Там, наверно, еще больше развезло. И хотя вода во рву почти сошла, ил почти снесло, однако Протасий не уверен, что благополучно доберется до противоположного берега, где дорога надежнее. Оттуда, конечно, совсем недалеко до Жовнина, видно, как густой дым поднимается над заводской трубой и даже сколько подвод с бидонами там скопилось…

Но как же ты не повезешь молоко, если взялся его возить и доярки вон взвешивают бидоны, устанавливают их на телеге. Протасий ловит своих лошадей, снимает пута с их натертых ног. Пута вешает себе на шею и медленно ведет обеих лошадей за гривы — запрягать.

Молча достает из-под телеги упряжь, торопливо, потому что не хочет ни с кем встречаться, накидывает хомуты, засупонивает их металлическими крючками, берет вожжи… Тяни, кобыла, хоть и не мило.

Телега качнулась на борозде, огибающей лагерь, звякнули бидоны, но дальше покатила плавно, по накатанной дороге… В голове у Протасия опять зашевелились мысли, опять пошло меж ними соревнование. Самые, настойчивые добивались определенности, требовали ясного выражения, однако Протасий больше не хотел ни о чем думать. Он дернул вожжи, прикрикнул на лошадей, направляя их на ровное, и они весело побежали. Вот он миновал Вязкий брод, вот уже только маячит вдали, едва виднеется на уходящем в гору горизонте… Делается тенью, сливается с белыми облаками, с зеленым шумом, со всеми цветами земли. Должно быть, решил в объезд. Значит, возвратится бог весть когда. Разве что к вечеру…

Загрузка...