Христя Плютиха и другие

— Благослови в хату, невестушка!

— Благословляю, трижды благословляю… Знать, вспомнил все-таки, вспомнил, спасибо тебе.

— Здравствуй, Христя, доброго тебе утра, золотко!..

— И тебе доброе утро, Веремейчик, здравствуй!

— Наведаюсь-ка, думаю, поутру, чтобы дома застать. Может, вместе позавтракаем.

— Садись, садись, милый деверь… Только что это ты в такую рань?

— А ты подумай да вспомни. Хорошенько подумай, невестушка, с какой стати молоковоз Веремей Плюта заглянул к молочнице Христе Плютихе. Не с бухты-барахты, скажу я тебе, и не от нечего делать…

— Ничего мне, деверь, в голову не приходит. Ничегошеньки… Садись, да и все тут. Давно не захаживал, я уж соскучилась по тебе, а нынче, гляди-ка…

— Нынче же спас медовый, Христя.

— Верно, верно… По-старому, первое августа.

— Фаньку нашему года выходят.

— Ага… Фаньку, моему, сказать бы, незаконному мужу, а твоему родному брату. Закрутилась я, Веремейчик, закрутилась как белка в колесе. Некогда путем нос утереть. Что и надо бы помнить — вылетает из головы.

— Нету Фанька, будто и не было. Пропал Фанько, и собаки не гавкнули. В первый же день войны как в воду канул. Ни похоронки, ни без вести… А как он любил тебя, Христя! В каждом письме — низкий поклон. Мать наша, бывало, сокрушается: из-за Христи света белого не видит — вот как он любил тебя, Плютиха… Вот как любил!

— А я, грешная, Федора любила — Баглая Федора Лукьяновича. И теперь люблю. Хоть и умер давно — все равно люблю. И пока жива, любить буду… Упаси бог, как говорится: я вашего Фанька не хаю, куда там. Человек он хороший, святой, можно сказать, человек. Умный, и руки золотые, только слишком уж мягкий, мужчине таким быть не подобает. Не обнимет так, чтобы косточки захрустели, не разозлится хотя бы для виду, не доведет до слез своими выходками либо шутками, одно слово — Фанько. Прости меня, грешную, не следовало бы так о покойном, да что поделаешь, не умел он с нами, лукавыми, не умел. Не колотилось у меня сердце, не закипала кровь, когда он подходил ко мне. Пусть уж какую есть примет меня мать сыра земля, только Фанько не для меня. И я не для Фанька… Сама ему навязалась. Сдуру все сотворила, молода была, с жиру бесилась… Он мужчина видный, красивый… Ну и не удержалась. И не каюсь, Веремейчик. Нисколько не раскаиваюсь. По крайней мере, есть нынче с кем словом перемолвиться, ради кого жить.

Христя, не совладав с собой, тихо заплакала…

Они вышли во двор. За воротами на песке лежали Веремеевы Чумаки и сонно жевали жвачку. На телеге в два ряда стояли молочные бидоны. На них серебром белело матовое солнце. Оно только что взошло, и лучи его, распластавшиеся на прохладной, покрытой росой отаве, еще не грели. Растревоженная Христя села на телегу и сидела смирно, хоть и ожидала с нетерпением, пока Веремей примостится рядом и повезет ее по луговой накатанной дороге к летнему лагерю животноводов, расположенному над Сулой, все дальше и дальше от родной хаты, где нежданно-негаданно поднялись со дна ее души умолкнувшие было чувства и пахнуло полынью.

Веремей бережно, как сонных детей, разбудил волов, ощупал им шеи, особенно тщательно те места, где прилегает ярмо, и лишь после этого, вскочив на телегу, тихо тронул.

Едва лишь закрутились колеса, как и Веремей и Христя притихли, затаили дыхание, всецело предавшись движению и созерцанию. Веремей то издали, то когда подъезжали ближе, здоровался со встречными, всякий раз прикасаясь рукой к козырьку картуза. Христю не покидало возбуждение; такое состояние она, случалось, испытывала в девичестве, давно забыла о нем, и вот на́ тебе, откуда что взялось: в жар бросило, опять нахлынули сильные безотчетные чувства…

Христя не сводила глаз с лугов, словно видела их впервые после долгой-предолгой разлуки: нехоженые, нетронутые сизые луга с балками и ложбинами, с уже слежавшимися копнами, со стогами, в тумане похожими на плотную толпу сгребщиков, которые возвращаются с работы или, наоборот, спешат приступить к ней. Она смотрела и как будто впитывала что-то очень важное, чего не могла охватить взором, не могла осознать, хоть и чувствовала сердцем его непонятное величие. Две глубокие, подернутые туманом колеи, как два ручья в траве, жались к самому берегу Сулы, и порой казалось, что, околдованные крутизной, они вот-вот упадут в воду и дорога пойдет под водой, по пушистым белым облакам, которыми так обильно устлано речное дно, и приведет она, эта дорога, в конце концов к нему… к Федору, к милому Федору Лукьяновичу.

Телега, тяжело поскрипывая на колдобинах, едва катилась, однако Веремей, всегда такой горячий в работе, на этот раз не подгонял Чумаков, дал им полную волю, не подстегивал кнутом, не кричал «цоб-цабе». Не кричал, даже когда пристяжной норовил по привычке ухватить лакомый куст на обочине. Веремей знал: волы сами придут куда надо и остановятся именно там, где на кольях сушатся цедилки, подойники, выстиранные девичьи халаты.

— А Лядовский велит сдать их в заготскот, слышишь, Христя? — наконец молвил слово Веремей. — Получили мы, дескать, молоковоз, зачем же волов даром кормить? Васько мой принимает машину, а их, значит, — в заготскот, слышишь, Христя? Говорю тебе, Баглай такого не допустил бы… В сорок первом эти волы были маленькими бычками — тощие, смотреть страшно. Даже Баглай махнул было на них рукой, а ведь перед тем вытащил обоих из топкого лимана — чуть не подохли там. Вода, помню, тогда уже льдом подернулась. Обмыл им бока, ноги. Обложил сеном, чтобы согрелись… Мол, выживут — будет еще двое быков, приблудных, а нет — так нет… На третий день подали голос, попробовали встать на ноги… Нет, Баглай такого не допустил бы, чтобы этих волов — в заготскот… Ну сколько они съедят, небось не обеднеем. Верно я говорю, а, Христя?

Христя не поддерживала беседы, как ни старался, как ни поощрял ее Веремей, то бросая на нее красноречивые взгляды, то делая многозначительные паузы, которые она, если б пожелала, могла бы заполнить разговором. Невестка Веремея как зачарованная смотрела в реку на пушистые белесые облака. По этим облакам стелилась дорога, которая могла бы привести ее к Федору. Христя оживляла в памяти лучшие минуты, пережитые ею рядом с ним в те далекие дни.

Христя, конечно, видела, что над самой кромкой обрыва повисла уже порыжевшая игольчатая лебеда с красноватыми стеблями, видела, что к берегу приткнулась ободранным боком разбитая лодка: говорят, она совсем недавно, на прошлой неделе, вынырнула из-под коряг на глазах у удивленных сгребщиков, а ведь пробыла там с осенней переправы сорок третьего. Санько Машталир будто бы признал эту лодку своей, но все равно теперь к ней паломничество, идут стар и млад. Все видела Христя, однако ничто надолго не привлекало ее рассеянного внимания, ничто не поражало ее воображения. Она не дожидалась того момента, когда ей надоест видеть игольчатую лебеду с обильной зеленовато-желтой бахромой из кашки, или всплывшую лодку, или даже прелестную сизую голубизну утренней отавы, — в самую драгоценную, самую отрадную минуту взор ее невольно обращался на другое; наверное, это нужно было для того, чтобы ей хотелось снова и снова и еще сто раз видеть и вспоминать все окружающее и чтобы виденное ею в данный краткий миг, упаси бог, не размывало той щемящей сердце картины, которая рисовалась ей всю дорогу. Владевшая ею навязчивая мысль не давала покоя, заставляла углубляться в воспоминания, уводила в прошлое, и Христя, нынешняя, такая, как сейчас, видела себя молодой, необыкновенно привлекательной женщиной, которой не покорился в любви лишь один-единственный человек — Федор. Во всяком случае, так ей казалось.

«Самые вкусные плоды те, которых уже нет». Спасибо философу, так точно сформулировавшему свою мысль. Однако Христе его мудрость неведома. Сенека для нее никто. А Федор… Но и о нем сейчас некогда думать: нужно следить за показателями молокомера, набирать молоко в пробирку, чтобы определить жирность, нужно записывать, чей удой, сколько его, и, сравнив сегодняшние данные со вчерашними, сказать каждой доярке, увеличился он или уменьшился: так диктует соцсоревнование.

Веремей не распрягал Чумаков, стоял наготове. Ждал, когда кончится дойка, прислушиваясь к шуткам доярок и новостям, которые они рассказывали.

Прошлой ночью перепуганная волками скотина повалила не то ворота, не то дощатую загородку и чуть не искалечила Хтодору Баглай, когда она, прижавшись к этой самой загородке, хотела спиной удержать натиск осатаневших коров. И если бы, говорят, не дочка кривой Марфы — Люда да не интурист Нименко (это Люда его позвала), нашла бы Хтодора ночью свою смерть.

— А Станиславу, дочь недавно умершего Свирида Пищаного, все-таки судили. Во-он ее группа коров. Не вышла нынче на работу Станислава. «Да пусть они у вас все передохнут — какого я стыда набралась», — вчера вечером сказала она на товарищеском суде. Сто пар глаз смотрели на нее, зал возмущался, шумел, бушевал, а она стояла перед людьми как каменная, не пошевелила рукой, не произнесла больше ни словечка. Будто воды в рот набрала. С тем и из клуба вышла, одна пошла домой.

«Подумаешь — украла!.. Не у кого-нибудь, а в колхозе… И чего ради я должна быть с совестью, но без молока? И вообще — наплевать мне на все эти разговоры». Так вышло. Соседка попросила подменить на ферме, пока съездит в гости. Станислава долго не хотела, отказывалась: свеклу скоро копать, перед этим отдохнуть бы… Но все же согласилась, пошла. А на другой день, возвращаясь с работы, попалась. Зоотехник, старый Макара, когда она выходила из кошары, то ли специально, то ли в шутку попытался ее обнять, а из-под узорчатой кофты — резиновая детская грелка с молоком.

— Украла?

— Взяла.

— Нет, украла…

Станислава согласно кивала головой, ничуть не смущаясь, не краснея. Ну что ж, мол, просто не повезло, не удалось. В следующий раз буду осторожнее…

«Ты, — говорят, — свою корову держи. А зачем она мне, если я не в состоянии ее прокормить? Коли есть во дворе мужчина, самое лучшее — шофер, тогда ничего. Хотя тоже нелегко приходится. Вон дядько Веремей на полкоровы перешел. В новых Журавлинцах одному держать корову вообще не под силу. Да и невыгодно, говорит. А что невыгодно, Веремей в своем хозяйстве не делает… И все-таки плати, Станислава, десять рублей штрафа. Никто в селе не скажет, что колхоз мне чужой. Я четырнадцать лет в колхозе работаю…»

Станислава вернулась домой, когда семья уже спала. Ей бы тоже лечь, слабость какая-то напала. Устала нынче, как трактор весной. Не столько от работы, сколько от слов, которых на суде наслушалась. Да и не в словах дело — в тоне, каким они говорились. Лечь бы, да как тут ляжешь?.. В хате все вверх дном. Работы невпроворот. Вон стирка в корыте киснет. К утру свинье варево приготовить… Мать нездорова, стонет. Воды нагреть бы для компрессов. И самой голову помыть, руки попарить — ломит. Ребятишки не купаны третью неделю… Радуйся, Станислава, тому, чего в жизни достигла…

В тот день, когда мокловодовский учитель Дмитро Максимович впервые вошел во двор к Станиславе, ему было известно о ней совсем немного. Почти ничего — разве что слышал ее звучное имя да знал, что у Станиславы два мальчика-школьника, в один день рожденные. И есть мать, у которой давно «года вышли». Словом, четыре рта, а руки-то одни.

Сельские кумушки говорили о ней коротко: «Воровка. Только и знает плодить байстрюков, безотцовщину разводит». У нее, мол, и в роду-то все были вороватые: дед у пана снопы крал, дядя в тридцать втором колоски «стриг», пока прямо с поля не забрали… И она туда же — на чужое рот разевает. Припаяли — так ей и надо. Ей и в любви не повезло из-за глупого ее характера: на того и смотреть не желаю, за этого не пойду… Да нашелся-таки один, улестил красавицу… Швырнула девичью честь под лавку.

Учитель ни в коем случае не может согласиться с теми, кто так отзывается о Станиславе. Узнай они об этом — диву дались бы. Нашел, дескать, кого защищать. Не ровен час и слух пустили бы: что ж, Станислава молода, красива, умеет порисоваться перед мужчинами. Учитель тоже доходится… Люди видели, он детям игрушки покупал, на речку купаться водил, когда Станислава на свекле работала. А назад вчетвером возвращались. Того и гляди, скоро в хату начнет ходить. Станислава, правда, вечно хмурится, от людей отбилась, а погулять не прочь — знаем мы таких, знаем ихнюю святость.

А еще Дмитру Максимовичу было известно, что сколько-то лет назад Станислава окончила семь классов, и он считал, что хорошо бы ее записать в вечернюю. По этому поводу, собственно говоря, и зашел к ней.

— Вам хотя бы десятилетку окончить, — намекнул издалека.

— Поздно, учитель, — отвечала она, развешивая выстиранное белье. — Какая тут к черту школа — ребенку нос утереть некогда.

И понесла в хату ведро с водой. А через минуту появилась с тяпкой. Подхватила ее на плечо и молча вошла в калитку, ведущую на огород…

— Не докучайте ей, у нее и так доли нет. Вертится между колхозом и домом как белка в колесе, не знает, кому ниже кланяться, — сказала Станиславина мать, объясняя причину ее отказа, и заковыляла вслед за дочерью.

Досадно стало Дмитру Максимовичу, недоброе чувство шевельнулось в нем, так и ушел домой.

На другой день, как нарочно, опять проходил он мимо Станиславина двора. Смеркалось. Солнце золотым оттиском приклеилось к небу над самым горизонтом, будто свидетельствуя, что день кончился. Около корыта из вербы играли в песке дети. Станислава стояла с лейкой в руках и не отрываясь смотрела на ночные цветы. Видно, любила их… Поздоровавшись, Дмитро Максимович остановился — так сладко пахла только что политая маттиола. Хотел было окликнуть Станиславу, но она сама быстро посмотрела на него. Глаза у нее были большие-большие и серые. А в них — непролитые слезы.

— Вы ко мне, учитель?

— Если позволите… — ответил он, обрадовавшись случаю поговорить с этой славной, просто чудесной, как ему казалось, женщиной.

Станислава перестала плакать, и это было как раз вовремя, потому что из-за хаты опрометью выбежала кумушка-соседка. Что-то шепнув Станиславе и лукаво, словно бы из-за тына, взглянув на учителя, исчезла…

Они стояли под зеленым шатром из дикого винограда, тянувшегося высоко вверх и расползавшегося по соломенной крыше. Стояли и молчали. Потом Станислава села на завалинку, а он, с ее разрешения, — прямо на чистый кудрявый спорыш. Молчать было неловко. Но о чем говорить? Упоминать о школе Дмитро Максимович после вчерашнего не решался. Разглядывая ласточкино гнездо, мастерски слепленное из клейкой земли, он пытался вспомнить, кто ему говорил, что эта щебетунья птица приносит людям надежду, которая всегда сбывается. И еще — что ласточка не гнездится там, где живут злые люди.

Дмитро Максимович любовался крупными каплями росы, повисшими на листе только что политого калуфера. Станислава, стыдясь самой себя, осторожно переводила дыхание, не зная, куда деть свои тяжелые красные руки, как остановить дрожь в огрубевших, но красивых пальцах. Казалось, ее взор ловит лёт вечернего шмеля, который лениво кружит над цветником, и она всем существом вбирает в себя чудную энергию звуков, создаваемую трепетанием его крылышек. Учитель невольно переводил взгляд со шмеля на странно сосредоточенное лицо Станиславы. Заметил в ее роскошной косе выцветшую, будто присыпанную солью прядь и почему-то не удивился, наоборот: думал найти во внешности молодой женщины еще что-нибудь несоответствующее ее безукоризненной красоте, но не нашел. Мысли сновали, беспорядочно лепились одна к другой, чтобы тут же рассыпаться подобно маковым зернышкам, которые ни собрать, ни поднять. Он пытался вспомнить читанное недавно, а быть может, сам догадывался: женщины робки и застенчивы, они всегда что-то таят в себе. Или тоску ожидания, или… любовный пламень. Тайная страсть сильнее явной — это известно всем, кто ее испытал. И Станислава что-то таит в себе, подавляет. Что-то тяжелое, как сомнения. Мучительное, как неуверенность.

Учитель заговорил было о какой-то книге, но с первых слов понял: Станиславу книги не интересуют. И не только сегодня: много лет она к ним равнодушна. Сама в том призналась. Заоблачные полеты, искусственные спутники — не ее радость. Международные события — не ее печаль. Ей о своей беде рассказать хочется. О своей неудавшейся любви поведать. Откровенно говоря, мы почему-то не считаем это настоящим горем, которое может смять человека, опустошить надолго, если не навсегда. Оскорбленная любовь отнимает веру в человеческую доброту, рождает мысли о всеобщей подлости — в одиночестве с ними трудно бороться. Ну и пусть Станислава разучилась надеяться… Пусть как знает, если пренебрегла девичьей честью, если любовь затуманила ей сознание, если жизнь загнала ее в глухой угол… Пусть она теперь еще и воровка, которая плодит байстрюков… Лишь бы исправно ходила на работу!

Как-то осенью, когда вывозили свеклу, к Станиславе, а она была тогда звеньевой, попросился на квартиру командированный шофер, молодой темно-русый парень. Смело вошел в хату, небрежным движением поставил на пол баян и потребовал теплой воды умыться.

Ужинали с вином. Иван много говорил. Особенно о себе:

— К водке особого влечения не имею, зарабатываю — дай бог каждому, вот сберкнижка. Готов хоть нынче жениться. Вдвоем, дескать, и в шлее легче…

Эта поспешность насторожила Станиславу. Почувствовав в словах шофера недоброе хвастовство, она отказала ему.

— Цену набиваешь? Хвалю. Цену себе всякий должен знать… Но ваш товар знаешь какой? Ежели немного перестоит, никому не нужен…

Не поблагодарив за ужин, он ушел в отведенную ему комнату.

Утром проснулись одновременно. Станислава хлопотала возле печки, Иван плескался у рукомойника. Попросил полотенце, чтобы вытереться. Подавая полотенце, Станислава заметила на его руках татуировку: голые женщины, разлегшиеся в соблазнительных позах.

Позавтракали за одним столом. Потом возили свеклу из ее звена… А на третий вечер их вместе видели у клуба. Домой возвращались над рекой. Катались на лодке. Сидели, взявшись за руки.

— Ты правда меня любишь?

— Больше всех на свете, — отвечал он, целуя ее.

— Я почему-то боюсь тебя любить…

Целая буря чувств поднимается в душе Станиславы. Иван касается губами ее жаркой щеки и ощущает соленый привкус слез. Тает от нежности впервые испытавшее любовь сердце девушки. Как слепые тычутся мысли. Она уже не видит щербатой луны, которая золотой копной вынырнула из-под земли и сразу заблудилась в облаках, — видит только его глаза.

…А когда возвращались к берегу, весла в уключинах скрипели точь-в-точь как кричат раненые птицы…

— Он все лгал мне… — Клонится на грудь голова…

Потеряв всякую надежду выйти замуж, обрести, как ее ровесницы, семейный очаг, Станислава отреклась от подруг, от клуба. Отказалась быть звеньевой. Одна цель осталась у нее — прокормить себя и семью. Все свои способности, всю энергию отдала она добыванию средств к существованию. На жизнь стала смотреть такими глазами, словно что-то потеряла в ней — скорее всего, себя — и найти никак не может. Она понимала, что в состоянии зарабатывать больше, а значит, и жить лучше, однако вряд ли задумывалась над тем, что могла бы стать другою.

Хорошо бы забыть прошлое, но одной ей с этим не справиться, не в силах она оторваться от него. Так и живет — будто нечистая сила ее водит, будто ей затмило разум.

…В школу Станислава не приходит. Поздно, мол. Завертелась между колхозом и домом. Ей бы в кого-нибудь влюбиться. Говорят, мир делается тогда иным…

— Она еще не усохла, — подытоживает свой рассказ о Станиславе пожилая женщина, доярка Сашка Зубашиха, жена мокловодовского учителя Дмитра Максимовича. Неожиданные, но очень выразительные слова — «не усохла». — Сердцевина у нее еще жива…

«Сердцевина у нее еще жива».

Ни Веремей, ни Христя не поощряли разговоров о Станиславе, о его, Веремеевой, крестнице, хотя разговоры, конечно, продолжались и после их отъезда — за мытьем подойников, бидонов, стиркой цедилок и халатов. Громко переговаривались доярки, и нет-нет да и проскальзывало в их тоне сочувствие к Станиславе.

Христе пора было встречать Марийку. Она пошла на пристань. Глянула на солнце, замедлила шаг: к пароходу еще рано, а путь не далек. Сулу перейдет, где Василов брод, этим летом он совсем обмелел, мальчишки-удильщики переходят, закатав штанины. А там по мосту через Глушец (его навели те, которые валят деревья на острове) — и вот тебе пристань Качала. До гэсовской стройки ее здесь не было, мокловодовцы переправлялись через Днепр на лодках, ехали на Бужин. Новой пристани рады все, а женщины особенно: теперь они дважды в день выходят туда, как на базар: тащат все съедобное, что только есть в Мокловодах, чтобы заработать лишнюю копейку. Дома-то куда с этими припасами…

Кончилась мягкая отава. Под ногами поскрипывает, словно снег на морозе, сыпучий желтоватый песок — начинается всем в округе известная песчаная площадь. Раньше тут что ни год бурлила на спас ярмарка: шум, смех, игры, песни… Христя пошла медленнее: ей и ныне все здесь было знакомо и мило, хотя тех ярмарок по чьей-то воле давным-давно нет. Ох, ярмарки, ярмарки… Бывало, и за день не обойдешь.

В последние годы старая Плютиха сидела на ярмарке молча, не зазывала покупателей, не расхваливала своих бубликов с маком, и впрямь очень вкусных, подрумяненных на легком, от соломы, огне. Не навязывала степовикам и жителям того берега нелиняющих порошков, лент для кос, дукатов и бус, неизвестно где и у кого купленных с определенной целью — подороже перепродать. Да, в последние годы старая перекупка только поводила выцветшими глазами, глядя то на дочь, свою ягодку, то на парней, которые так и вились вокруг нее.

Христя тем временем проворно торговала. Было ей тогда лет пятнадцать или, может, шестнадцать, ранняя юность, самый цвет, и не знала она покоя от кавалеров. Отбивалась, как умела, оборонялась от одного едкой шуткой, от другого — остротой. А чаще всего своим любимым хлестким выражением: «Здравствуйте, я ваша тетя».

Сперва помогало. Ведь не каждый мог сообразить, то ли девушка просто озадачена, то ли действительно отвергает ухаживания. Но нашелся в конце концов один, состривший в ответ: «Здравствуйте, тетя Христя! Здравствуйте, милая тетушка». Это прозвище тотчас пристало к Христе, и стала она всем тетушкой, да так и осталась до сих пор. Только Федор Баглай, как нарочно, щадил молодую Плютиху, не вводил ее в краску. Но, положа руку на сердце, не могла она сказать, хотя этого ей ой-ой как хотелось, чтобы невидный, но такой веселый Федор ухаживал за нею, улещал красивыми словами, как другие. Вообще-то льстивые слова не привлекут хорошую девушку, тем более если она — настоящий человек. Потому что говорят такие слова не очень-то достойные люди. Льстить — участь ничтожеств, которые делаются еще ничтожнее, когда преследуют свою жертву.

Тетушку Христю сегодня с самой ночи ведет на воспоминания. Она, нынешняя, возвращается к той, которой давно нет, к той молодице, чьей красоте не покорялся на их хуторе один только Федор Баглай. И как тяжко это возвращение ее изболевшемуся сердцу… Но конечно, своей боли она никогда ни перед кем не обнаруживала, скрывала ее под веселостью и шуткой — на то она и тетушка для всего хутора!

Да какие там воспоминания! Какое прошлое! Все это ни на минуту не покидало ее души, ее сердца. А сейчас вроде бы полегчало, словно она помолодела или вымыла голову после тяжкой работы. Христя забыла, что она идет встречать Марийку, не думает, как ей хочется увидеть дочь в паре с Данилком, — точно ничего этого нет и идет она, спешит, даже сердце заходится, не к ним навстречу — к Федору. Летит, ног под собой не чует, как будто он позвал ее, тайком передал через Никифора… «Ой через межу зеленый горошек да расстелился, казак девушке через людей да поклонился…»

Не заметила, как переехала две речки; таясь от врагов и вообще злоязычных, птицей перелетела все плавни, целые километры густых, не кошенных в то лето трав, продиралась, как тигрица, сквозь прибрежные заросли, перевитые диким хмелем и жесткой ежевикой, разрывала стебли руками, распутывала их, лишь бы еще шаг вперед, лишь бы к нему ближе, еще ближе и посмотреть на него, услышать его голос…

Наконец, задыхаясь, с ног до головы в паутине и в трухе от прошлогодних листьев, выбежала на луговую поляну, окруженную толстыми деревьями. Облюбовала себе в качестве ориентира стройный явор с сильно потрескавшейся корой и, мягко ступая, пошла по толстому травяному ковру прямо к нему. Всходило солнце, и росы было немного, как обычно перед дождем. Над самой землей висели, словно нити, солнечные лучи, они пронизывали и лозы, и кусты, и весь голый, точно враз усохший лес. Лучи тянулись до угла дощатой хатенки, до той стены, где не было окон. Хижина эта стояла высоко и притом на сваях — точь-в-точь как та, из сказки, на курьих ножках. То было убежище от непогоды, приют для бездомного, пристанище для беглеца. Мокловодовцы много говорили о людях, спасающихся под этой бедной кровлей, но никто ни разу ни одного такого горемыки там не видел, хотя и находились желающие подкараулить и увидеть.

Когда косили и сгребали сено, в этой хатенке укрывались от дождя косари и сгребщики. А еще возчики, охотники, пастухи, рыбаки, заблудившиеся жители окрестных сел или случайные путники — эти обыкновенно зимой, когда все три речки замерзают и можно проложить не всегда безопасную, с полыньями и проталинами, зато короткую дорогу напрямик: мокловодовцам — на ярмарки и базары в славный Чигирин, в Шабельники, Старое или Новое Липовое, даже в Крылов или в Цветково за какой хочешь глиняной посудой. А кустари с того берега до самого ледохода группами и поодиночке будут возить на длинных, похожих на ненецкие нарты, ручных санках свой, известный еще с прапрадедов, товар, минуя Дубровье и Мокловоды, будут возить в степные безлесные села деревянные грабли, лопаты, легкие на ходу, словно на шарнирах, повозки, и еще бочонки, отлично сделанные кадушки для меда, деревянные ложки, короба, корыта, плетенные из лозы корзины с ручками и дужками. А еще — деготь, смушки, обработанную юфть для самодельных сапог или для модных в послевоенное время укороченных кожаных пальто-комиссарок, мел, глину, полотна, вязаные женские пояса — шерстяные, с кисточками, соленую рыбу, всевозможные овощи, домотканые коврики, яркие рядна, красные тканые рушники в передний угол хаты, дукаты, бусы — многие только тем и жили, такой вот продажей-меной; за товар получали не всегда деньгами, сплошь и рядом хлебом, ржаным ли, пшеничным ли, а нередко зерном или мукой.

В хате, по обыкновению, прибрано, опрятно. Пол устлан хорошо выстоянным сеном-тонконогом, причем устлан буграми — тогда сено не так слеживается и не скоро подпревает снизу. На стенах набиты жердочки. На них сушат промокшую одежду, вешают ружья или легкие рыболовные снасти — переметы со спаренными крючками, блесны, — чтобы потом, усевшись в так называемой кухне около углубления в земле, похожего на большую луженую миску, погреться у огня, от которого по хате распространяется приятный запах, вскипятить кружку воды, сварить рыбину, а иногда целую крякву, если, конечно, она есть, испечь в жаркой золе картофелину — нет ничего вкуснее печеной картошки со свежим огурчиком или просто с солью.

Христя, привстав на цыпочки, заглянула со двора в окно и от неожиданности присела: на полу лежал под рядном человек; с головы его упала и откатилась шапка-ушанка. Рядом с ним — ничем не укрытый, свернувшийся калачиком мальчик лет десяти-одиннадцати в кроличьей шапке, босой, в полусуконном пальтишке. Отшатнувшись, Христя пулей полетела к толстым деревьям, которые с перепугу показались ей людьми, и, не глядя под ноги, юркнула в переплетения хмеля и лозы, затем по какой-то тропинке поспешила дальше, пока не оказалась над водой. Это место было как будто знакомо: всего месяца три назад посуляне копали здесь оборонительный противотанковый ров, пулеметные гнезда, извилистые траншеи. Рушили днепровские берега, потом укрепляли их срубленными тут же деревьями. На пологом необвалившемся берегу лежали двое годовалых телят и жалобно смотрели вверх, на Христю. Тот, что поменьше, вяло отозвался и сразу попытался встать, но не смог. Это была темно-коричневая телочка; попробовав встать, она только хуже себе сделала, потому что съехала еще ниже, где было совсем мокро, так что задние ноги ее касались воды.

За спиной раздался хруст — так хрустят ревматическими пальцами. Христя оглянулась. Нигде ни души. Но на обрывистом берегу, среди редких деревьев, где Днепр круто поворачивает налево, она увидела дым. Дрова, видно, были сырые, плохо разгорались, поэтому дым шел клубами, словно вырываясь из сырой непродуваемой кучи опавших листьев. С реки подул ветер, дым отнесло в сторону, и Христя увидела сидящего на корточках человека. Он неторопливо орудовал палкой — похоже, отгребал пепел снизу от костра; впрочем, костром это еще нельзя было назвать, просто что-то тлеющее: так, если кто видел, бывает в первые часы, когда выжигают древесный уголь простейшим способом либо подобным же образом гонят деготь. Доносился запах жженого пня или березовых корней; он был очень едкий, так что слезились глаза, першило в горле. Христя почувствовала его еще на поляне. Если б не этот запах, она, скорее всего, не один час била бы ноги. И то сказать: как без долгих блужданий по этому громадному острову смогла бы она выйти прямо на лагерь Федора Баглая, а в том, что он находится здесь, Христя нисколько не сомневалась, увидев на берегу телят.

Деревья стояли голые, но кроны их были так густы, что и без листьев не просматривались насквозь. На вершине одного из них стрекотала сорока: на чем свет стоит бранила кого-то, кто появился здесь против ее воли. Христя пошла в ту сторону, не выпуская из виду Днепр. Через сотню шагов увидела на траве тощую корову, заговорила с нею ласково, но корова не повернула головы, не подняла глаз. Лежала, точно приговоренная к смерти, на губах ее пузырилась кровавая пена, какая бывает при ящуре, а ящур в Мокловодах знали сыздавна. Христя пришла в ужас увидев вблизи ее распухшее, прямо как подушка, вымя. Из сосков струилось перегоревшее молоко, похожее на сыворотку, и Христя бросилась доить погибающую скотину. Коровка (видно, по первому году) судорожно дергалась, однако не дрыгала ногами, хотя на сосках были видны трещины и язвочки; она лишь тихо стонала, когда Христя сжимала соски руками.

Христе невмоготу было смотреть на эти муки, и она всплакнула, жалобно приговаривая:

— Чья же ты и откуда, бедняжка моя… Кто тебя пожалеет, сиротинушку… Чем же тебе помочь, моя ты, моя…

— Добрый день, моя ты, моя… — неожиданно и чуть слышно раздалось над нею.

— Здравствуйте, — испуганно ответила она. — Доброго здоровья, Федор… — И прикусила губу. — Федор Лукьянович… — прибавила, вставая.

Оба замолчали. Федор — потому что запыхался так, точно три копны обмолотил: на лице у него виднелись подтеки от пота. А Христя растерялась от неожиданности, не знала, что сказать, какого тона придерживаться. Вся вспыхнула, стояла красная, как солнце на закате. Он улыбнулся ей — ничто так не подбадривает, как улыбка; хорошо, если в нужный момент тебе улыбнулся товарищ, подруга да и вообще любой человек. Христя засуетилась около коровы, гладила ее, подкладывала под бока траву посуше — делала все это для того, чтобы хоть что-нибудь делать, а сама все поглядывала на Баглая, словно хотела понять: осуждает он ее или одобряет; в действительности же ей просто нужно было успокоиться. «Гляжу, гляжу, все челна своего жду, челна. И душа моя до краев надеждой полна…» Да, в жизни бывают минуты, когда делаешь такое, чего от себя никак не ожидал. Христя сняла свой белый платок и принялась вытирать им пот с лица Федора. Он был смущен, но все же послушно поворачивал голову, как будто показывая, где именно нужно вытереть. Не стыдясь, она крепко прижалась щекой к его крутому плечу, обхватила его руку своими руками, и ей, наверное, стало хорошо до слез, потому что они, слезы, сами покатились из ее больших, широко открытых глаз, стекая ручейками в полуоткрытый рот.

— Не надо плакать, моя ты, моя…

— Не надо, Федор, не надо.

— Подмога вовремя — как дождь в засуху.

— Я буду делать все, что ты скажешь.

— Перво-наперво пойдем к святому Днепру.

— Пойдем… Как тебе живется?

— Я тут не один. Но не так-то просто выскочить возку из наезженной колеи.

— На хуторе верх берет Яков Нименко. Поговаривают, будто он возил какие-то списки немецкому коменданту, а для себя выпрашивал льготы как для единоплеменника.

— Нименко колхозом недоволен. И Советской властью… Масло с водой никогда не сольются. Он и тут был два раза.

— Ну и что же?

— Со мною не говорил. С Никифором Пищаным из-за той коровенки ругался.

— Увести ее хотел или собирался дядька Никифора побить?

— Пищаный так ему врезал, что Нименко запросил пощады… «Попробуй заикнись про Баглая, — сказал Никифор, — легкой смертью помрешь. — И показал на Днепр: — Только пузыри пойдут…»

— А почему ты так вспотел?

— Собираем по острову скотину… всех телят в кучу…

— А они, того и гляди, сдохнут.

— А они — кожа да кости…

— Совсем никуда…

— Фашисты заразили… Нарочно заразили ящуром, чтобы ни есть не могли, ни двигаться.

— Так что же с ними будет?

— Что-нибудь да будет… Никифор гонит деготь. Деготь за неделю поможет справиться с болезнью.

— А эта коровенка?

— И ей Свирид обещает жизнь. Нужно только выдоить перегоревшее молоко — это твоя забота. Но прежде окунай руки в деготь — ящур заразный, перекидывается и на людей.

— Ага… А зачем мы пришли на Днепр?

— Чтобы ты напилась днепровской воды, а значит, присягнула делу, к которому присоединяешься, присягнула на верность нашему товариществу.

— Я готова. Скажи, как это сделать.

— Прежде чем напиться, произнесешь… молитву.

— Я неверующая, Федор.

— Молитва не поповская — наша.

— Тогда так и говори: присяга, святая присяга…

— Пусть будет по-твоему… Что тебе всего дороже, Христя Романовна?

— Любовь, Федор… Любовь и свобода.

— Молодец, моя ты, моя!.. Свобода!.. Свобода духа — самое дорогое у человека. Повторяй за мною: «Нашу свободу отнимают враги, фашисты…»

— Нашу свободу отнимают враги, фашисты…

— Но им никогда не подавить наш дух…

— Но им никогда не подавить наш дух…

— Пусть наша жизнь и все наши поступки…

— Пусть наша жизнь и все наши поступки…

— Докажут каждому, кто зовется Человеком…

— Докажут каждому, кто зовется Человеком…

— Что сущность нашей свободы…

— Что сущность нашей свободы…

— Жива и вовеки не умрет…

— Жива и вовеки не умрет…

— Никогда им не подавить наш дух…

— Никогда им не подавить наш дух…

— Теперь скажем вместе: никогда! никогда! Во веки веков!

— И мне напиться воды из священного Днепра?

— Да, но только из моих пригоршней.

— Да, но только из твоих пригоршней.

Федор забрел по колено в быстро текущую реку. Выпрямился, зачерпнул полные пригоршни и, вытянув руки, осторожно приблизился к затаившей дыхание Христе. Она благоговейно склонилась над водой. Пила не отрываясь, пока не почувствовала губами приятное тепло его ладоней. И снова пила, и еще раз.

— Теперь нас пятеро. Как на руке пальцев, готовых сжаться в кулак. Спасибо, что пришла.

— Вам… Тебе спасибо, что позвал. Что доверил…

— Перемени постель, то есть сено… Да свари нам борща, прошу тебя, нашего, украинского, потому что без него нам голодно, такие мы все борщевники. Хоть раз поедим в свое удовольствие.

— Там какие-то люди, я одна боюсь…

— Не бойся. Это знакомый путник с мальчиком — Ариён из-под Чигирина, из Галагановки. Наш Прокоп Лядовский тоже из-под Чигирина, Ариён, как и я, гнал скот за Волгу, да не успел — ящур напал на животных. Лежит теперь скотинушка… видимо-невидимо… подыхает по зиньковским оврагам и опишнянским балкам, по охтырским перелескам. Ариён и мальчик уже выспались, пошли к перевозу. За тем выступом, где Никифор поставил дегтярню, их ждет Веремей с лодкой. Там Днепр уже всего. Веремей перевезет их.

— А ты останешься со мной?

— Нет, Христя… Из-за телят ни минуты свободной, дел невпроворот: надо снести их всех в одно место, о сене подумать, хлев соорудить… Мы уж вечером…

— Ага, вечером.

— Домой пойдешь завтра, я провожу тебя. Напрямик тут ходьбы не больше часа.

— Ага, проводишь, Федор, проводишь. Вдвоем идти куда веселее…

Кого люблю, с тем не наговорюсь… Бедная Христя как умела хваталась за каждую возможность побыть с Федором, не могла наглядеться на него, налюбоваться, а ему — некогда, у него телята на уме… Да она их сама на руках, как детей, отнесла бы в хлев, скажи он только словечко. Поскорее управился бы, пришел бы к ней в хату, да с любовью посмотрел бы на нее, да заговорил ласково, да обнял, да прижал бы к груди… господи! Зачем сердцу такие муки, зачем эта безответная любовь!.. Или родилась в несчастливый месяц, оттого нелюба Федору?.. И нарядилась, как на пасху, а он ни словечка ни про темно-синюю бархатную корсетку, ни про бусы в три ряда с серебряным дукатом, ни про платок, краше какого не бывает. Не глянул ни на белое ее лицо, ни на черные брови — значит, казаку девка не по нраву. С телятами запарка: сена достать, хлев поставить… А Христе нужна любовь… Недаром говаривала покойная матушка: любовь что сон; ни заесть ее, ни запить, и что бы ни делала — все как во сне. Чем тут поможешь?

Федор кивнул Христе и подался по делам — только ежевичник под ногой хрустнул. Может, когда и мелькала у него насчет Христи этакая залетная мыслишка, да он на нее давно рукой махнул. А теперь-то и вовсе — не до того.

Веремей объехал на лошади остров, обнаружил десятка два, а может, и больше приблудных телят — тощих, больных, измученных ящуром, но все-таки живых. Перезимовать бы тишком-нишком, без продажных свидетелей, без предательских глаз… Была у Веремея самая простая цель: уберечь скотину от болезней, охранить от врагов, пока не придут наши. И сказал он об этой простейшей своей цели только самым верным людям.

А на Христю накатила любовь. И не было у нее сил побороть это чувство, не могла она идти в хату, менять постель — желала Федора, ноги сами несли ее вслед за ним. Вот крадется Христя за кустами, стараясь, чтобы Федор не заметил ее, не остановил. Иногда на намытом песке видит след его сапог, стареньких юфтевых сапог, в которых он вдоль и поперек исходил плавни, видит и приглядывается — нет ли где следов от пальцев, высовывающихся из драных передков… Не принести ли ему новые, принадлежавшие раньше Фаньку, совсем новые вытяжки… Фанько оставил их у нее, чтобы продала либо обменяла на хлеб, когда дойдет до крайности, отдал в последнюю минуту перед тем, как уйти на войну. И не взять она не могла… Теперь стоят, никто их не носит, а у Федора — она видела — сапоги рваные. Простудится, сляжет. Вот его след, а вот еще… Наклонилась Христя, словно хочет поднять с земли Федоровы следы, согреть в руках, согреть у сердца… «Как пойду во садочек да сорву я листочек и накрою милого следочек… Чтоб роса не пала, птицы не бродили. Чтобы мого милого другие не любили…»

Следы старых сапог терялись среди кочек известной мокловодовцам трясины, которая то исчезала, уходя в землю, и тогда не били роднички, не стекали в озерцо ручейки, не плескалась в них прохладная вода, — то будто кто выталкивал эту трясину из-под земли, и она появлялась снова вместе с камышом, с гнилью, с кочками. Даже в жару от нее несло ледяным холодом. Но вот что удивительно: как раз здесь, вокруг нее, лучше всего росли и калина, и дикий терн, и ежевика.

Сейчас трясина ушла в землю, точно провалилась, и Федор, перепрыгивая с кочки на кочку, сумел сократить путь. Если бы Христя двигалась поживее, то не потеряла бы его из виду, успела бы за ним, стройным, проворным, и не стояла бы, опустив руки, не зная, что делать. А то пока размышляла, куда идти, трясина начала заполняться грязью. Никто не знал, не мог толком объяснить, откуда бралось столько вязкой, липкой, как клейстер, жидкости, смешанной с песком, ракушками, галькой, — ну, словно кто-то выжимал ее из тюбика. Правда, некоторые старики утверждали, будто когда-то здесь было озеро, которое однажды внезапно исчезло с лица земли, стало подземным, хотя и поныне стояло выше других озер, встречавшихся на острове. Растерявшаяся Христя с недоумением наблюдала, как дно «живой» пропасти сначала вроде бы покрылось крупными каплями пота, потом что-то заплескало, зачавкало, дохнуло сотнями отверстий, пробивая жижу снизу множеством пузырьков, которые на поверхности тотчас лопались, наполняя кратер трясины колючим холодом. Через несколько минут, когда жижа встала горой, точно опара на дрожжах, из нее очень медленно, как бы сквозь сон, начали вытекать тоненькие ручейки, и все они текли только в одну сторону — в прозрачное, чистое как слеза маленькое озеро. Затененное старыми дубами, оно находилось немного ниже того, провального. Озерцо это не всегда могло вместить стекавшую в него воду, поэтому лишнюю переливало в лиман, расположенный еще ниже и соединявшийся с Днепром таинственным, вероятно подземным, ходом-протокой.

Сегодня грязи выперло больше, чем в тот раз, когда Христя впервые наблюдала такую же картину. Нигде не видно было хотя бы крохотного островка тверди: ни плавучей кочки, ни движущихся архипелагов сросшихся корнями камышей, по которым, коли ты не трус и достаточно ловок, можно во время отлива перебраться на другую сторону, — конечно, если лень обойти провальное озеро вокруг.

Это доконало Христю, прямо-таки привело в отчаяние. Она была не религиозна, но сейчас всерьез поверила, что бог все-таки есть, только он против нее, он ей не помощник. Иначе почему бы этой проклятой трясине преградить ей путь к самому дорогому человеку как раз в тот момент, когда она окончательно решила тоже перейти туда, за провальное озеро, где расположился лагерь. А перейдя, снова, уже ничуть не таясь, попасться ему на глаза: быть может, вечно озабоченный Федор забыл сказать ей что-то такое важное, отчего изменится вся ее жизнь… От горя и отчаяния Христя горько заплакала, начала тереть глаза кулаками, но все-таки она не желала совсем расстаться с надеждой, смотрела и смотрела на ту сторону — ведь там за каждым деревом мог промелькнуть Федор…

Плакала, терла глаза, опять смотрела, не веря, что потеряла Федора. И в конце концов в мелком лозняке чуть не наткнулась на острые прутья, которые равномерно покачивались перед ее будто бы внезапно переставшими видеть глазами. Чуть дальше двигались чьи-то плечи в сером, как лоза, и толстом ватнике. А на этих плечах лежала большая связка старых ятерей, остриями палок назад. Плечи двинулись дальше, ниже, к вязкому берегу заросшего лепехой озерца. Рыбак вглядывался в большие и поменьше, но одинаково таинственные окошечки чистой воды среди кувшинок и ряски: наверное, выбирал, где лучше поставить снасти.

Босым в эту пору может бродить только дядько Свирид — очевидно, это он и есть. Медленно, боком приближается, лезет в воду. Потревоженный ногами ил пузырями поднимается вверх, больно жалит холодом тело, Христя только представила себе это — по спине побежали мурашки.

Поставив ятери, предусмотрительный дядько Свирид прикрывает их сверху роголистником и ряской. Так же боком вылезает на топкий берег. Резкий ветер лохматит его волосы, выдувает из газеты самосад, но сморщенные пальцы сворачивают цигарку — значит, дядько не торопится, И как будто к чему-то прислушивается — к резкому шороху пожухлой лепехи или к стрекоту сороки. А может, ни к тому ни к другому, а к всплеску в соседнем бакае, который вот-вот превратится в озеро, — стоило бы поставить там хоть пару ятерей на линей. Ты глянь, как плеснула хвостом какая-то рыбина, видать, нагуляла силу, эхо так и покатилось между деревьями. Да, не худо бы поставить хоть пару ятерей…

Христя ни на секунду не сводила глаз с дядька Свирида. Украдкой поглядывала на него сбоку и все же не устерегла, не заметила, куда он делся. А хотела пойти следом: ведь дальше Баглаева лагеря Свирид, конечно, не уйдет. И она бы с ним. Прислушалась — не шуршат подошвы по пересохшей траве. Поглядела из-под руки туда-сюда — никого. Только сизый клочковатый дым стоял над деревьями, предсказывая хорошую погоду.

Она все шла и шла по болотистому берегу озера, обходя трясину, пока не вышла к тому месту у Днепра, где была с Федором. От берега отвалилась глыба и бухнула в быструю воду, а там же двое теляток, господи! Нет, они здесь, на пологом берегу. Как лежали, так и лежат. Смирно лежат, глаза закрыли. На этот раз Христя поняла, что она уже бывала тут раньше. «А я сено там сгребала, многих хлопцев завлекала…» Ну, конечно, тогда сгребали сено. И на том лужку, на той просторной поляне, стояла не хата на сваях, а высокий курень — человек двадцать поместится, если спать на полу. В курене этом ночевали косари, сгребщики — в основном молодежь и те, кому незачем было каждый день топать за пять верст на хутор. Вместе гуляли, пели — за Днепр уносилось эхо, по очереди готовили себе завтраки и ужины, ловили для галушек или затирухи сладких линей в лиманах, медно-красных карасиков в заросших травой озерах. Трава здесь росла одного сорта — самый тонконог…

Было раннее утро. В курене еще никто не вставал, а Федору и Христе выпала очередь ловить рыбу для завтрака. Признаться, Христя была недовольна своим напарником: больно уж серьезный, ни пошутить, ни посмеяться, а сама она с малолетства унывать не любит, всегда славилась жизнерадостностью. Нет, хоть и высоко Баглай стоит, да не с той стороны. Конечно, он умеет подойти к любому человеку, этого у него не отнимешь, умеет складно выступить на собрании или к месту вставить слово на представлении в клубе: «Не тот, товарищи, товарищ, кто одному товарищу товарищ, а тот, товарищи, товарищ, кто всем товарищам товарищ». Но чтобы спеть «А я сено там сгребала, многих хлопцев завлекала», или: «Ой, капуста-одностеблица, один любит, другой сердится», или вот еще: «Качали меня хлопцы не в решете — в коробке. Коробочка тарахтела, а я к хлопцам хотела…» — этого от него не жди, хотя он и не насмешничает, когда кто-нибудь такие частушки поет и все от смеха животики надрывают. Что ж, кто каким уродится, таким и помрет: одному нравится попадья, а другому…

…Когда Христя и Федор, чуть ли не по колено замочив ноги в росе, подошли к озеру, над ним, как над миской с едой, стоял теплый пар. Христя первая разделась, оставив на себе только белую полотняную сорочку, аккуратно сложила одежду на берегу и, ни слова не сказав Федору, вошла в озеро. Теплая, как в корыте, вода ласково прильнула к ее телу.

Они завели сеть вдоль берега, затоптали ее, и над посеребренными водой ячейками появилось медно-красное дрожание. После этого они потащили сеть по дну, ноги увязали в иле, приходилось идти на цыпочках.

Христе воды по горло, она вытягивает шею, одна голова торчит, а линей да карасей уже ведра два наберется. Вполне хватит на всю ватагу. Скорей в лагерь! Солнце вот-вот выглянет из тумана, озарит землю. Христя карабкается с сетью на берег. Федор — за ней, несет рыбу. Под ногами влажная трава, мягкая, как пряжа. На душе молодая радость — нет ничего лучше в целом свете, чем молодость.

— Какая ты красивая, Христя!..

Оробевшая, растерявшаяся от неожиданности Христя чуть не выронила сеть. Но не оглянулась, промолчала: не первый и не последний ухажер, у нее их полным-полно, а теперь и Баглай туда же.

— Так и иди в одной сорочке, не одевайся…

— В мокрой, что ли?

— Да ведь тепло, как в протопленной хате… Так и иди, ну пожалуйста! Ты в сорочке похожа на луговую царевну, которая только-только вышла из утренней купели…

Никогда ей не приходилось слышать ничего подобного! Однако не исполнила она его желания, не осталась в мокрой сорочке, даже не ответила ему. Но, надевая юбку прямо на сорочку, глянула через плечо — будто молния из глаз, а он уж не смотрел на нее. Луговая царевна, наверное, быстро исчезла из его дум, не стояла перед его взором. Пропала, чтобы никогда больше не появиться… Но нельзя забыть те слова. Произнеся их, Федор как будто взял Христю за руку и с тех пор ведет ее, давно ведет в какой-то другой мир, и она идет, как во сне.

Сколько лет прошло, а и ныне сердце ноет, как вспомнит: это витал над ними призрак любви. То-то глупая была… Думала: начнет заигрывать этот самый Баглайчик, а я без внимания. Ага, нарвался?.. Пусть побегает за мною, пусть раззадорится пуще. Избаловали ухажеры-то, знала цену своей красоте. У парней одно на уме: поженихался до поры до времени — оставайся лавка с товаром. Как говорится: сватались, сватались, да все и попрятались. Пойду, мол, к другой. Хорошая ли, плохая — главное, что другая. Но конечно, не все так, не у каждого волчьи мысли…

Бывают у человека в жизни такие моменты, когда нужно действовать не раздумывая: решается твоя судьба. Да попробуй-ка угадай эти моменты… Христя не угадала. Всю жизнь кается, слезы льет. И сейчас слезы потекли — сразу полегчало. Но не от жалости к себе заплакала, нет. Увидела: идет, сгорбившись под тяжестью, Федор… Идет первый. Боком, шаг за шагом поднимается вверх по сыпучему песку — это мужики несут втроем полуживого теленка. Передохнут и опять: то поднимут, то волоком на носилках тащат. Теленок молчит, как провинившееся дитя. Там, где особенно вязко, останавливаются. Федора прошиб пот, не хватает дыхания. То Никифор, то Свирид наклоняются над теленком, ощупывают ему бока, голову, подгибают передние и задние ножки, чтобы удобнее лежал. Наконец Никифор вынимает из-за пазухи зеленую бутылку с дегтем, вдвоем со Свиридом они мажут теленку ноги у копытцев. Затем ножом (так сцепил зубы, будто сомлел) разжимают зубы, смазывают дегтем рот. Поперек рта вставляют палочку от вербы, чтобы теленку легче дышалось, и с передышками опять то несут, то тянут волоком, пока не начинается тропинка, как видно недавно протоптанная в зарослях дикой ежевики.

Христя теперь смело отводила рукой мешавшие ей лозы и, не таясь, шла следом — вернее, не шла, а как будто пролезала по таинственному лазу. Кто потревожил эту нетронутую красоту, первым неуверенно ступив сюда? Кто дал начало тропинке? Неизвестно. Известно лишь, что каждый мог быть первым, потому что каждому нужна в жизни тропинка: к водопою, к травам. К счастью. За ним, за первым, по еле видному следу и идут эти трое. Четвертой тоже нелегко, но она уже не делает лишних шагов, не отклоняется вправо и влево: есть направление.

Выходит из сумерек на свет — чащоба позади, однако сюда ей вовсе ни к чему. Хата на сваях во-он где. Христе вроде бы и радостно, что столько узнала о Федоре, и все-таки стыдно. Стыдно, что не послушалась его, не пошла варить «наш борщ», не перестлала постель, не заменила лежалое сено свежим. Да еще надо бы выдоить ту отелившуюся коровку, у которой перегорело молоко… Все дела, дела, а иначе он о Христе, о Плютихе, и не вспомнил бы… Не надо показываться ему на глаза, ой не надо. И, назвав саму себя дурочкой («Сердце радостью озарилось — ожила глупая надежда»), назвав себя приблудой («Хороша девка с виду, только вот дурашлива»), Христя, словно каясь в грехах, попятилась, хотя не видно было ни души, сделала круг, минуя поляну. Так и не выследила Федора с другими мужиками…

Христя еще не освободилась от своих дум, не вынырнула из тумана воспоминаний, из путаницы чувств, которыми полна ее душа, и все же немолчные звуки окружающего мира под добрым старым небом глушат, одолевают память о прошлом. Сидит Христя, молчит, погрузившись в свою печаль, а Васько не может унять радость. Громко рассказывает, что рассчитывается на ГЭС; отец сказал: надо ему, Ваську, возить молоко в Жовнин на завод. Не на волах, сказал, не на Чумаках будешь возить, а на новеньком автомобиле-молоковозе. Что ж, это правильно: кому же, как не сыну, отца заменить?

Наморщит Христя свой давно уж не гладкий лоб, поднимет брови, до сих пор черные как смоль, выгнет их дугой: дескать, слушаю тебя, Васько, слушаю — и снова… у Федора в гостях. Перед глазами ходят-бродят телята… Да, они уже не больные, не в яме лежат — бродят по влажной, мягкой, как пряжа, утренней траве. Федор обтягивает шинами ободья — впереди новые пути-дороги. После фашистов, после той всемирной подлости, ожила жизнь в Мокловодах, потекла по-нашему, как положено: развели огонь в кузнице, чтобы подремонтировать имеющуюся в наличии технику на конной да воловьей тяге. Дядько Веремей объезжает неуков Чумаков, притирает им шеи. Встал с постели дед Солошко… Нет, Федор, он еще хоть куда кузнец… Достал где-то дед Солошко молоток, надел кузнечный фартук и ударил по наковальне. Услышав этот звук, люди понесли в кузницу косы, лопаты, ухваты, тяпки — и дед Солошко подновлял их, подгонял, точил. Воспряла жизнь, потекла по порядку. И точно восстал из мертвых сам Федор, пробудился от звука молота…

Тенью проходит все это перед Христей, и глаза ее влажнеют, какая-то пелена застит ей свет, она уж не видит ни прошлого, ни настоящего.

«А перемены-то какие, одна новость другую обгоняет, почитай, каждый миг что-нибудь новое».

Как сквозь двойные рамы слышит Христя голос Васька. Да и как не услышать, чудо-то какое: Люда, дочка кривой Марфы, говорят, плюнула на Павлушка, разведенного шофера, а ныне санитара приемной комиссии по переселению, того самого Павлушка, который обещался к ней в примаки, и сегодня с самого утра бродит по Качале с Лаврином Нименко. Уж не ищут ли они Павлушка, чтобы досадить ему? А может, пришли встречать Данилка, хотят первыми рассказать ему, как прошлой ночью спасали его мать, тетку Хтодору?

Обнаружили ее ночью у загона еле живую. Она пыталась помешать колхозным коровам вырваться за ограду: у реки из кустов хищно сверкала глазами волчья стая. Думая удержать насмерть перепуганную скотину, тетка Хтодора подперла спиной ворота загона, да мыслимо ли ей было справиться с таким напором… Никто не услышал ее отчаянного «Спасите!». Ворота с треском рухнули наземь, и тетка Хтодора оказалась под ними. Ревя и храпя, осатаневшая скотина побежала по доскам, под которыми лежала их защитница.

Загрузка...