Праздник последнего помола

…В памяти всплывает то, что я видел своими глазами: как люди покидали Мокловоды.

Было последнее воскресенье мая тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Приближался час, когда я должен был проститься с Мокловодами и возвратиться в город. Я знал, что дорог каждый день, да не ведал, что любому дню нет цены. Не ведал в те года, когда такое знание было бы для меня самым важным и самым полезным. Я не знал подлинной цены времени. Умел беречь тело от усталости, разум от изнурения, считал деньги, а время всегда оставалось на последнем месте. А надо бы, чтобы стояло на первом, однако понял я это только теперь. Усталость как рукой снимет, если хорошо отдохнешь, утраченные деньги можно вернуть, время же не вернется никогда…

Последний день, может быть даже последние мои часы на мокловодовской земле, а я, не испытывая в сердце тревоги, стою на берегу Сулы у водяной мельницы, которая шевелит тяжелыми лопастями, едва-едва приподнимая их.

До сих пор висят на мельнице стенные ходики. Неизвестно, кто и когда повесил их здесь. Циферблат выкрашен в нелиняющий розовый цвет, друг против друга — два белых петуха. Бывало, ходики совсем останавливались. Тогда мельник брал серое перышко от дикой гусыни (именно такое перышко, если его сунуть в отверстие, доставало до всех уголков механизма) и смазывал их керосином. Ходики шли, громко тикали на все помещение, но со временем все больше сбивались с точного хода: сначала убегали далеко вперед, потом начали отставать. Чтобы ускорить их ход, кто-то посоветовал Сидору привесить к гире бутылку с водой, и это немного помогло: они шли без маятника, лишь где-то внутри щелкали, производя какой-то судорожный, лихорадочный звук.

Вчера весь день, да и сегодня спозаранку Охмала сбивал и чинил короб: совсем рассыпался. И хотя знал, что в эти дни никто не принесет к нему молоть зерно, залатал все дыры и дырки свежими дощечками, затем вымел пыль из углов, обмел веником мучную паутину на стенах и на потолке, даже наковал камень, то есть сделал в нем бороздки, по которым стекает мука. Словом, все привел в порядок, хотя, по правде говоря, зачем теперь сберегать мельницу в целости и сохранности, куда с нею деваться, если переселение на носу. Разбирать толку нет, а по воде далеко не сплавишь — тоже без толку: Мокловоды-то переносят в степь, где нет реки…

Вот допадает из короба мука от последней засыпанной яровой пшеницы — и на галушки можно эту муку, и на вареники, — перевезут помол на левый берег, и всё, спасибо тебе, бедолага, за верную службу.

Лопасти не слышали моего приговора, они продолжали крутиться, вяло клонясь к воде. Мягко входили в зеленоватое тело реки, чтобы, вынырнув между носами байдаков, по очереди медленно плыть вверх для другого захода. Сначала вода стекала с лопастей длинными серебристыми струями, при ярком солнечном свете напоминавшими паутинки. Постепенно эти паутинки делались все короче, рвались. А в самом зените взлета с крыльев скатывались только капли, крутые и тяжелые, как ртутные, похожие на очень крупные слезы.

Ухватив за угол мешок с мукой, я поволок его по доске, а Сидор Охмала, пока мне было видно, так и не вышел из своей каморки. Прокоп Лядовский попросил меня отправить помол на Калиновое кладбище, начинавшееся сразу за Сулой, на песчаных Струповских холмах. Там, на берегу, выкопаны подряд четыре выемки-очага. В них пылает огонь, даже сюда доносится запах жареной рыбы. А прощальный праздник последнего помола состоится в сумерки, когда люди вернутся с работы да управятся с домашними делами.

День клонился к вечеру, начинало темнеть. Умолкали дневные звуки и окрест, и в моей душе. Одеваясь, я думал о том, как бы согреться. Вода словно затягивалась предвечерней тенью, напоминала по цвету первый лед и сверху казалась глянцевой. Посмотришь — и ни за что не захочешь искупаться. Пока другие, направляясь к берегу, состязались с боковым течением Сулы, справлялись с усталостью, я тихо сидел под ивами на обсосанном волнами песке, стараясь найти взглядом солнечное местечко. Но высокий берег закрывал солнце, а подниматься выше не было смысла, я потерял бы гораздо больше: возможность видеть, быть может, в последний раз своих земляков, видеть так близко, всех вместе и каждого в отдельности.

Незагорелые, совершенно голые и потому неузнаваемые фигуры появлялись из воды на узкой тропинке косы, тянувшейся вдоль берега. Вскрикивая, ежась от холода и встряхивая руками, люди натягивали на себя домотканые или купленные в магазине рубахи — и становились узнаваемы. Кое-кто сразу обувался, но большинство поднималось на берег босиком. Вытирали о траву ноги, обсушивали их над погасшими очагами, от которых еще несло теплом.

Я не торопясь пошел туда, куда сходились все, — на Калиновое кладбище, белый округленный выступ земли, где Сула круто поворачивает на юг, к Складному острову. Лишь теперь у меня промелькнуло в голове, что (хотя этого и требовал ритуал праздника последнего помола) вовсе не обязательно было купаться, чтобы, придя на кладбище, осторожно ступать между могилами. Но когда почти все прибывшие сюда мокловодовцы молча, с печатью таинства на лицах, входили в прохладную воду подобно своим предкам, совершавшим обряд смывания грехов, тогда я так не думал, поддавшись очарованию древнего обычая. Этот обычай требовал явиться в судный день к прародителям вымытым и в опрятной одежде, ведь они обязательно отметят, чист ли ты духом и телом, и тебе станет стыдно, если ты не будешь пахнуть водой и травами и пальцы у тебя не будут сморщенными от купания. А глаза должны быть затуманены — как свидетельство твоего целомудрия, свидетельство долгого плавания и ныряния, а также внутреннего озноба, который ты почувствовал, еще находясь в воде, и который будешь чувствовать в течение всего твоего пребывания с предками.

Мужчины, женщины и дети тихо рассаживались на разостланных ряднах либо прямо на траве, посемейно или кому с кем пришлось, развязывали узелки, открывали кошелки, вынимали еду и питье, раскладывали их перед собой и на могилах, чтобы отметить праздник, который еще никем и никогда не отмечался. Разговаривали, правда, вполголоса, негромко обращались друг к другу, предлагая то то, то се.

Я увидел Прокопа Власовича. Он был в сапогах, в галифе, в солдатской гимнастерке, перетянутой по тонкой талии широким ремнем; на голове — форменная солдатская фуражка, которая ему очень идет… Я незаметно остановился позади. Мне уже было известно от него, как будет организован праздник, что за чем последует. Прежде чем начать прощальный ритуал, он, как и положено в таких случаях, произнесет речь. Но вот все сели, переговариваются, а Прокоп как будто медлит начать. Молча стоит он подле братской могилы с красной звездой на высоком красном столбе, окидывая взглядом прикрепленную к этому столбу дубовую доску. На ней имена погибших мокловодовцев… будто выстроились в ряд…

Вдруг стало тихо. Тишина длилась, должно быть, с минуту. Переведя взгляд на Прокопа, я понял, почему все замерли: начался праздник. Прокоп Лядовский опустился на колени и трижды поцеловал землю. Вслед за ним Васило и Василина, Антип Лемишка, Данилко, Карпо Лыштва с семьей, Сизон Штепура с детьми. Я встал на колени поближе к ним, повторяя обряд прощания. Все так и остались на коленях, а Лядовский поднялся и начал речь:

— Люди!.. Товарищи!.. Завтра мы покидаем свои очаги, свои колодцы с самой вкусной на свете водой, покидаем исхоженные нами тропинки и дорожки, переселяемся на новые земли, где будем искать новые жизненные ориентиры. Мы уходим отсюда не порожние, а нагруженные, причем не только имуществом, но и мыслями, желаниями, обычаями, — так не отречемся же от себя и от своих помыслов! Давайте держаться вместе, тогда мы не устанем в пути, никогда не проявим равнодушия друг к другу, не растеряемся перед тем неизвестным, что ждет нас впереди. Наши безотказные руки построят новое село, там загорится электрический свет, и будет у села новое название… Мы поставим хаты со светлицами. Определим для детей новые направления, но всегда и везде, во веки веков будем чтить наши обычаи. Будем гражданами земли, которая нас породила, той земли, которую мы защищали, не щадя своей крови и слез, из-за которой поседели, — она у нас одна, как одна в году бывает весна… Мы будем жить, истинно веруя в свою землю и не чувствуя себя ни несчастными, ни потерянными. Братским союзом добьемся чего пожелаем.

Мы, люди посульского края, добры, как земля, и чутки, как вода. С прадавних времен чувствуем мы, где правда и где ложь, где тепло и где холод. Нас не собьют с правильного пути и сто поколений лжецов, потому что он завещан нам теми, вечно живыми, кто лежит в этих могилах. Нас будет звать эта земля, мы не позволим похоронить память о ней; ведь в нее, в эту землю, зарыли мы своих отцов-революционеров, на этой земле прошла наша молодость, здесь родились наши дети. Нас всегда будут звать эти пятиконечные звезды и праведные кресты на могилах, эти тучи птиц, эти травы и деревья, меж которых витают наши песни, наш высокий, наш древний дух. Прощаясь, поклянемся честью никогда и ни в чем не изменять своей земле, как добрые дети не изменяют матери. Поклянемся на земле, доверимся ей.

Прокоп Лядовский первым исполнил веками освященный обычай: положил в рот щепотку земли с братской могилы и, не спуская глаз с людей, которые поднялись с колен, — не брезгует ли кто обычаем? — пылко закончил:

— Не потеряйте друг друга, держитесь вместе, не забывайте наших обычаев. Будьте гражданами земли, которая нас носит и кормит. Пусть нам светят солнце и надежда на всех путях и дорогах!..

— Пусть!..

— Пусть!..

— Пусть!.. — прозвучало вокруг.

Я не сводил глаз с мокловодовцев: они были прямодушны и искренни. Я хотел утвердиться в своей мысли, которая зародилась еще в детстве и окончательно определилась, когда Прокоп танцевал «гречаники» перед началом того, до сих пор всем памятного собрания. В тот день я влез на сосну, под которой играли мокловодовские музыканты; я видел односельчан сверху, и мне вдруг почудилось, что все они светятся, как фонари, причем каждый своим собственным светом. Сейчас, по прошествии многих лет, мне захотелось окончательно в этом убедиться. Я смотрел на их руки, смотрел им в глаза, пристально вглядывался в лица, и ощущение, испытанное мною в детстве, повторилось.

Я нередко доверяю своей фантазии, и, когда даю ей волю, воображаемое смешивается с реальным. А бывает, что порожденное моей фантазией принимаю за подлинное, действительно существующее. Вот и теперь перепутались две временны́е плоскости. Как будто я не на кладбище, а пришел на ток к дядьку Антипу Лемишке, лучшему моему советчику, и, вместо того чтобы искренне поприветствовать его, как между нами водится, на ходу начал рассказывать какую-то чепуху. Как мы с братом решили, что в Мокловодах можно открыть водолечебницу. Максим — старший мой брат — однажды заметил, что родничок под калинником иногда превращается в фонтанчик, из него бьет вверх кипяток. Дядько Антип прервал меня, сказав, что все это выдумки: такой родничок действительно есть, но не тут, не на Калиновом кладбище, а на Складном острове, где Сула соединяет свои воды с днепровскими…

Так, может быть, то же самое происходит с цветом разных людей? Нет, у каждого свой цвет, жизнь всех окрасила по-разному, на свой лад, и у всякого своя масть: кузнец Леонтий похож на тлеющий уголь, лодочник и перевозчик Кирило Скапа изменчив, как вода в Суле, а пастушка и доярка Василина Дымская — то будто кровь с молоком, то как плавневый цветок в росе… Да я не про этот цвет — про другой. Его так просто не увидишь: глубоко сидит…

Мы с Прокопом открепили дубовую доску с именами погибших и пошли — сначала на водяную мельницу (там дожидались его позволения), а оттуда домой. Машталир как раз вытаскивал на берег свою лодку — видно, хотел забрать домой, — и Прокоп на ходу крикнул ему:

— Послушай, Санько!..

Машталир поднял голову.

— Я видел твоего сына…

Машталир насторожился, шагнул навстречу и замер.

— На Складном острове… у берега.

Машталир сразу почуял несчастье. Из груди его вырвался нечеловеческий стон, он рухнул на колени, скорчившись над лодкой, как над гробом.

— Возьми чистую одежду, он почти голый…

Те, кто слышал эти слова, останавливались, шепотом делились догадками, но не расспрашивали Прокопа, что да как. Весь хутор знал, что уже целую неделю старый Машталир ищет сына или пытается хотя бы напасть на его след. Теперь выяснилось: ни к чему были «чистые документы», которые Санько купил для сына у вороватого Леська за тысячу рублей и три ящика матросских ботинок: «Лежит Йосип на Складном острове… у берега» (выброшенный волной). Качая головами, люди обходили стороной Машталира и, оглядываясь, удалялись; каждый старался выйти на самую короткую тропинку. Я шел за Прокопом Лядовским, а он шагал все быстрее, и скоро не стало видно ни кладбища, ни Машталира.

…Сидор Охмала не ходил на Калиновое кладбище — праздновал «последний помол» на берегу Сулы, возле вросшей в землю лодки, что стояла у водяной мельницы.

— Сидор Па-авлович!! — донеслось из-за речки. — Ау-у!.. Кончайте, Сидор Павлович!.. Это я говорю, Прокоп!

Охмала услышал заранее условленную команду, попытался было подняться, встать на ноги, но собственное тело не повиновалось ему, сил не хватало совсем немного, еще бы одно движение… Он дернулся туда-сюда (один раз и второй), и все поплыло перед ним, надвинулась серая пелена. Словно налетели в глаза мошки, и ярко-желтый вязкий раствор залил весь мир; это мешало видеть, слышать, все чувства притупились.

Наверное, не раз еще повторялась за речкой команда, но Сидор ее не слышал, потому что между ним и Прокопом Лядовским возникло препятствие: взметнувшись ввысь, разрасталось трескучее пламя. В нем сгорал, пропадал и голос Прокопа и мучной дух последнего помола. Пламя жадно лизало огненными языками все углы и закоулки, змеилось по земле, плыло опрокинуто по дну реки. Поднимало, как на острие ножа, каморку мельника и уже не трещало, а гудело огненным фонтаном, рвалось к небесам, освещая пустынную безмолвную мокловодовскую долину.

Сидору Охмале вдруг стало легче, что-то подалось внутри, отпустило, он вынырнул из ярко-желтой мути, услышал гудение пламени, почувствовал его жаркое дыхание и удушливый запах черного как смола дыма. Десятки разной высоты огненных султанов слились в громадный столб; сначала пламя гудело на одном месте, но затем стало медленно удаляться, отплывая от берега подобно фантастическому пароходу, отчалившему от пристани. Сидор взглянул на свою онемевшую руку, увидел, что крепко сжимает обрывок каната, при помощи которого удерживал на месте спаренные байдаки, и понял, почему мельница отчаливает: все четыре каната, должно быть, перегорели, сгорел перекидной мостик, вот она и очутилась на быстрине. То была удивительная движущаяся картина. Издали мельница напоминала плавучий сноп огня, который, разрывая мрак, стремился в неизвестность…

Мы с Прокопом не уходили до конца. До тех пор пока мельница не скрылась за высоким берегом Складного острова. Потом Прокоп начал молча подниматься вверх по берегу, минуя все стежки и тропинки, которые вели к его хате. Я старался не отставать, держался за ним, но шагал неуверенно, робко, потому что после ослепительного горячего света глаза долго не могли привыкнуть к темноте, я плохо видел. Прежде чем сделать шаг, нащупывал ногой тропинку, однако случалось, что она выводила меня на самую кромку невысокого берега.

Я догнал Прокопа только за калинником, и мы пошли еще быстрее, почти побежали вприпрыжку, напрямик, ориентируясь на слабое красноватое свечение одинокой электролампочки, которая покачивалась чуть ниже флага на пожарной каланче. Близ этой каланчи, в бригадной хате, расположились лесорубы, бульдозеристы, бензопильщики, геодезисты и все прочие, готовившие дно для будущего Кременчугского водохранилища.

Мы переночевали в яслях на сене. Когда я проснулся, Прокопа уже не было. Я даже приблизительно не знал, сколько времени прошло с тех пор, как он ушел в бригаду, чтобы раздать людям тягло и распорядиться автомашинами: еще вчера вечером прислали довольно много машин ради такого дня…

Полусонный, я вяло размышлял, как быть, куда деваться с груженой подводой, чтобы, миновав все ямы и канавы на песчаной дороге, вовремя явиться к назначенному месту сбора, то есть на бригадный двор, на Малярку; оттуда те, кому выпало переселяться сегодня, поедут дальше. Неловко накинул я на лошадиные шеи хомуты, как вдруг увидел почти рядом с собой Данилка Дымского. Славный, красивый паренек, не сглазить бы. Не иначе как (так подумал я) вышел из хаты Машталира (еще не полностью разрушенной). Должно быть, никто не согласился помочь Саньку Машталиру с похоронами, вот он и попросил свободных от дел подростков…

Проходя мимо бывшего Прокопова подворья, Данилко поздоровался заспанным голосом. Я обратился к нему (зачем?) с каким-то случайным словом, и он смущенно остановился на минутку. Вероятно, только ради того, чтобы удовлетворить мое любопытство.

— Вот ты какой! — воскликнул я.

Разговор не вязался. Данилко выжидал; наконец, смущенный затянувшимся молчанием, глядя в землю, тихо уронил: «До свидания» — и со всех ног побежал от меня в бригаду.

Я скатал свою постель, бросил ее на подводу, примостился между Прокоповыми кадками, лавками и кроватью и выехал со двора, который уже успели разровнять, — что там разровнять, прямо-таки разгладить, как и распорядился приемщик, санитар по переселению…

До Малярки я добрался благополучно, приехал заблаговременно. Но большинство подвод уже стояли обозом, одна за другой. Я еще с вечера знал, что мое место впереди: лошади у меня вроде получше и хорошо знают дорогу к большаку. Да к тому же как-никак бригадирова подвода, а бригадир и здесь должен указывать путь.

У пожарной каланчи толпой стояли переселенцы и, задрав головы, молча следили за Василом Дымским (Данилко — внимательнее всех). Я узнал Васила сразу, с первого взгляда: распахнутая на груди рубаха в красную и голубую клетку, солдатская фуражка (таких в Мокловодах было всего три: еще у Лядовского и Антипа Лемишки) козырьком назад, чтобы не свалилась с головы, босой (сапоги его держал Данилко). Васило лез наверх по внутренней лестнице. Вот осталась позади электрическая лампочка, на которую мы с Прокопом ориентировались, возвращаясь вчера вечером с «последнего помола». Васило протягивает руку, берется за древко флага. Можно было бы снять флаг и раньше, но Прокоп то не решался это сделать (на хуторе еще жили и работали люди), то выбирал наиболее подходящий момент. Сейчас этот момент настал: из Мокловодов переселяются почти все. Так пусть же их флаг снимут у них на глазах.

Васило медленно спустился на землю. Намотал флаг на древко и передал его Прокопу Лядовскому.

Все пошли к подводам. Снова усевшись между кадками, лавками и кроватью, я первый дернул вожжи, направляя лошадей на дорогу, ведшую к Плавистому. А там через сосновый лес рукой подать до Мозолеевского большака…

Через несколько минут я решил оглянуться. Обоз растянулся на целых полкилометра. С натугой, пофыркивая, шли лошади. Колеса со скрипом взрезали песок, и над обозом стоял мерный нестройный шум. Не грозный, не зловещий — нет, успокаивающий, как колыбельная песня. Милый, как звук родной речи после долгой разлуки с нею.

А быть может, это шумела у меня в висках кровь. Шумела оттого, что в самое сердце били и били колокола прощания.

Как никогда, захотелось, чтобы в эту минуту рядом со мной был Прокоп Власович. Но ему еще нужно было задержаться на хуторе… А пока…

Я вместо него взял в руки флаг: Прокоп Лядовский беспокоился о нем, он был для него дороже всего. Я подержал флаг перед глазами, затем развернул и прикрепил, как велел Лядовский, к левой грядке. С той стороны, куда мы ехали, выглянуло солнце. Такое же красное, как огонь, что гудел вчера над мельницей.


…Все это, повторяю, я вспомнил, когда мы покидали старые Мокловоды, идя навстречу новой жизни. Ибо не проживешь тем, что было, надо о будущем думать.


1971—1981

Загрузка...