Незваный гость

Край неба окрасился было багровым цветом разных оттенков, но скоро приобрел один тон — общий со всем небосводом. Косари и сгребщики сена уже пронесли через плавни свои многоголосые песни. Вдали, на хуторе, прогремели, удаляясь на ночной покой, автомобили и тракторы. День близится к концу. Но еще дышат солнечным теплом, еще светятся его улыбкой травы, и воды, и небеса. Белеют стволы прибрежных осин и тополей. Откуда-то из-за Сулы, с Воинцовских грядок, доносится, разливается в воздухе сладковатый аромат картофельного цвета, укропа и моркови, смешанный с терпким духом скошенных трав, с запахами тысячелистника, который, почитай, засох за долгий-предолгий летний день, но упала роса, и он ожил, а стоит коснуться его ногами, начнет тонко пахнуть.

По знакомой тропинке Данило спустился к своей маленькой плотине. И, подойдя поближе, увидел, что все его рыболовные снасти лежат на своем месте. Над водой, над затокой, усеянной кувшинками, повис нетолстым сизым слоем туман, а ветра нет и в помине.

«Нынче быть мне с рыбой, — подумал Данило. — Пока мать придет (всем миром мажут новую хату Плютихи), натаскаю хотя бы на одну сковородку… Хорошо бы напасть на окуньков — они жадные, да не больно хитрые».

Плотинку соорудили однажды после купания пастухи, соорудили как раз там, где в затоку впадает неширокий, но глубокий ручей с поросшими зеленым мохом бережками. Начинается он далеко отсюда, во-он там, из-под круто выпирающего глинистого берега старого русла, где до сих пор пульсирует много родничков — поменьше и побольше. Вытекающая из них вода собирается в струи, и образуется ручей. Он несет воду, чистую как слеза и такую студеную, точно в ней плавают льдинки. На косу, по которой разливается эта вода, даря желанную прохладу, целыми стайками устремляются в жару беспечные мальки, шныряют по дну храбрые рябенькие бычки, порой выставляя из воды кругленькие спинки.

Сегодня Данило шел над самым ручьем, вот и заметил, что, чем ближе к затоке, тем быстрее течение. Ручей пробил метровой толщины берег по вертикали, оттого-то он и не обрушивается в Сулу водопадом, а тихо и мирно льет свою водицу, точно переводя дух после длительного бега. Если внимательно приглядеться, то можно заметить, что ручей словно сплетен из нескольких поясов — потоков. Более сильные бегут упругими струями, выскакивают над поверхностью мускулистыми горбиками, вбирают в себя струйки послабее и влекут за собой все течение. Они, эти сильные струи, кое-где подмыли бережок, там образовались ямы, в которых большими семьями живут раки. Некоторые ямы так глубоки, что в них запросто можно спрятать рыболовные снасти, да и не одни снасти, не только, скажем, удилища, но даже сапоги и всю одежду рыбака, предусмотрительно завернув ее в резину; так и поступает кое-кто из удильщиков и сеточников — не приходится без конца таскаться с вещами. В ямах можно найти прикрытые мохом или травой рыбацкие котелки, сковородки, нож, ложку, луковицу, щепотку соли в узелке, а бывает, и сало для поджарки.

Конский волос (тогда еще не знали капроновых лесок) Данило постоянно носил при себе в нагрудном кармане. Сейчас он вынул его, осмотрел бородку крючка — не сломалась ли? — и привязал конский волос к распаренному пруту с насечкой на тонком конце. Осталось найти наживку, чтобы наконец унять нетерпение, снедавшее его еще с полудня, осталось угнездиться на плотнике, представляющей собой, собственно говоря, настил из слежавшегося сена, и опустить ноги в теплую воду, над которой легким облачком поднимается туман. Между Даниловой плотинкой и левым бережком лежит носом к воде, днищем на земле старая-престарая, выдолбленная из вербы лодка. Данило осторожно приподнимает корму, отодвигает лодку и сразу находит добрый десяток красноватых дождевых червей. Они прилипли с землей ко дну лодки, а теперь, потревоженные, начинают быстро расползаться. Но удильщик живо собирает их в левую руку и ссыпает в заранее приготовленную банку из-под консервированной ставриды. Слегка присыпает червей влажным песком и ставит лодку на прежнее место…

И до войны, когда жив был Данилов отец, и даже еще раньше здесь поили скот — волов и лошадей; пологий спуск не пугал их, нагретый в затишье песок манил кристальной чистотой, манил постоять или полежать на солнце, которое тут, у самой воды, всегда кажется вполне терпимым, ласковым и вызывает истому…

Зимой, когда приходила пора возить сено из-за речки, именно здесь, в этом месте, выстилали от берега до берега санную дорогу — чуть влажный лед слегка присыпали песком, чтобы по нему могли пройти, не покалечившись, волы-трудяги, а по обеим сторонам ставили предупреждающие вешки. И водопой и санный зимний путь сыздавна называли Староконным. А ныне, неведомо с чьего доброго благословения, зовут еще и Баглаевым, имея в виду колхозного скотника и активиста Федора Лукьяновича: обе его ипостаси хорошо известны и левобережным Мокловодам и правобережным Воинцам.

Данило никогда не привыкнет думать о своем отце как о мертвом — родная земля дала им одну душу на двоих. Словно все вокруг принадлежит ему, отцу. Им создано и сохранено для потомков. А трав, а деревьев, лозы и цветов он насеял-насажал в плавнях столько, что хватит и для скотины, и для птиц, и для всех людей. Все события в жизни Данило до сих пор делит на те, что произошли при отце, и на те, что случились после него. Даже когда приходит на кладбище и видит на могиле скромную деревянную пирамидку с красной звездой на верхушке, даже в такие минуты его мысленный взор не проникает сквозь густую дикорастущую траву, покрывающую этот родной холмик. Не может он, не сломавшись внутренне, погрузиться во мрак вечной тишины, не может представить себе там отца или то, что осталось от него.

В тот день Данько, еще совсем маленький мальчик, сидел на подводе подле гроба. Гроб был закрыт. Даньку сказали, что в нем его отец. Мать привезла тело отца из-за Сулы, извлекла из глубокой ямы, в которой лежали, кто как упал, расстрелянные. Хоронили Федора Баглая на кладбище в Мокловодах. Данько видел, как наши солдаты опустили гроб в могилу, как закидали его тяжелой осенней землей сорок третьего года, видел, как убивалась мать.

И все-таки отец всегда является ему в снах таким, каким был при жизни, — веселым, словоохотливым крестьянином. Он мудро рассуждает о чем-то или остроумно шутит. Жесты несуетливые, рассчитанные. Сдержан в проявлении чувств, особенно на людях. Может быть, отец приходит к нему живым еще и потому, что Данило постоянно находится в плену звуков. Вот и сейчас. Не успело улечься на дне его души умоляющее мычание коров, песни сгребщиков и косарей, громкие разговоры доярок с зоотехничкой — как водится, о том о сем, — а уж заработал и звонко пофыркивает бурильный станок геологов: сколько суток подряд, днем и ночью сверлят они пойменные луга то на левом берегу Сулы, то на правом. Хотят знать наверняка, что никакие сокровища не окажутся погребенными под водой, когда эта огромная, сотворенная природой впадина станет водохранилищем…

На деревьях до сих пор устраиваются на ночлег птицы. За спиной (но это уже чудится!) — шумное прерывистое дыхание животных — так в жару спешит к воде Данилово стадо. Так спешили, но степенно, медлительно, волы Федора Лукьяновича (иначе мокловодовцы Баглая теперь не называют). И среди множества других живых звуков — крик матери: «Даню-юша!.. Иди, сынок, домой!» Она возвратилась из магазина и, наверное, собирается на работу — сама напросилась присматривать по ночам за колхозными коровами: того и гляди, какая-нибудь запутается в привязи либо оторвется с перепугу. Лес-то на островах начали вырубать, а там живет не одно волчье семейство.

Данило не торопится на зов матери, знает, что она крикнула просто так, чтобы он услышал ее голос. Скоро мать сама придет к нему и, вероятно, возьмет рыбу, будет во дворе на плите жарить ее или сварит уху. Но может быть, скажет, чтобы Данило сам занялся рыбой, ей пора на Бурты заступать ночной сторожихой. Дел и ночью невпроворот: то убрать за коровами, то подкормить их. Поутру воротится оживленная, с просветленным лицом, словно и не работала. А все потому, что была она не где-нибудь, а подле святых тварей, для которых ее Федор, ее добрый муж, находил такие высокие, такие ласковые и нежные слова. Он сочинял про них да про птиц сказки для Данилка, рассказывал разные были и небылицы, интересные не только мальчонке, но и любому-всякому. Оттого-то и была эта работа матушке Хтодоре не в тягость, оттого-то и казалось ей, будто ходила она не на работу, а к своему Федору, поговорила с ним, побеседовала…

Искупавшись, Данило обычно шел домой, в старую хату. Но сейчас решил немного повременить…

И опять всплыло минувшее… Данило увидел, как он радостно усаживается на багажник отцовского велосипеда (только представить себе, что перед войной на двести мокловодовских дворов было всего три велосипеда: у заведующего мокловодовской четырехклассной школой, у фельдшера Богдана да у скотника Федора Лукьяновича Баглая). Итак, уселся Данило на багажник велосипеда и, как это нередко бывало, поехал с отцом на выгон — ночью коров пасти. Едут они вдвоем по накатанной, давно накатанной дороге, едут вниз по течению, по берегу, то отчетливо вырисовываясь на фоне широкого плеса безымянного лимана, то исчезая в зарослях. С разгону въезжают на единственную в целой округе возвышенность, словно в насмешку называемую Житной, хотя она испокон веков голая как коленка. Всю возвышенность покрывает белый-белый песок, потому видно ее издалека; при оккупантах в этом песке люди искали и легко находили кремни, из которых при помощи кресала высекали огонь.

Подъехав к этому месту, отец слезал с велосипеда и, придерживая его рукой, шел через всю Житную пешком. Данило оглядывался на Мокловоды и с высоты видел крыши всех хат с одинаковыми трубами. Отец притворно хмурился, кряхтел, то и дело останавливался: не от усталости и не от досады на сыпучий песок, в котором увязали колеса, — подготавливал Данька к возвращению домой. «Покатался немножко, беги восвояси» — так он говорил сыну, если час был не ранний. Но случалось, они взбирались на Житную, когда солнце еще не зашло, когда оно еще висело над островом Качалой елочным шариком, таким ярким, что его света хватало, чтобы позолотить там все как есть деревья. Это если поглядеть направо. А налево простиралась долина Чайковщина. Здесь хватало пастбищ для всей колхозной и личной скотины. У южного склона — летние лагеря животноводческой фермы, которые нынче зовутся Буртами. Волы еще не паслись, а лежали на песке или стоя мычали, отдыхали после ярма. Отец, радостно глядя на долину, начинал рассказывать. Говорил он так серьезно и вдохновенно, что не слушать его никто не посмел бы. И говорил словно бы не только Данилу, но всей округе, каждому, кто способен был внимать ему. Иногда подходил к смиренной твари, обращался к ней по имени, как обращаются к человеку, и рассуждал о том, что знал.

— Рабочий вол — он и есть рабочий. Не гулевой. Он — живой, ласку чувствует, и разум у него есть. Попаси его да напои, когда надобно, содержи в чистоте, как самого себя. Тогда рабочему волу не страшна глубокая борозда, он и какой ни на есть тяжелый воз потянет. Но быстро идти он не может, ты его не гони как на пожар, не то сомлеет. А потихоньку-полегоньку — хоть целый стог на телегу грузи или штук двести самых толстых снопов… — В голосе отца звучала ласка, нежность. — Ты не думай, что молодого вола можно ставить в ярмо с кем попало. Всем нужно подобрать пару. Лучше всего, если идущий в борозде будет трудолюбив, а пристяжного-то подыскать всегда сумеешь. И чтобы у обоих шеи были подходящие для ярма…

Отец поглаживает волу шею, чешет подгрудок. Или, глядь, растирает ладонью набрякший натор — то место на шее вола, в которое упирается ярмо. Федор Лукьянович может точно определить, кто работал сегодня на этих волах, кто подпарил им шеи. Он направляется к бочке с солидолом, окунает в него щепочку или палец — сейчас смажет трещину на воловьей шее. За ночь затянется, может, и заживет. А нет — завтра ни за что на свете не допустит, чтобы вол работал, не даст его, и дело с концом. И виновнику такую нотацию прочитает — будет помнить до новых веников.

Если же, внимательно оглядев все двенадцать пар, не обнаружит ни у одного вола производственной травмы, сочувственно погладит на спине лодыря следы от кнута — точно пиявки присосались! — и давай кликать кобчика: «Киба, киба, киба!» Зовет, запрокинув голову, щурясь от яркого света, зовет свою небесную утеху. Пройдет минута, иногда и того меньше, и над головами Федора Лукьяновича и Данилка, по щучьему велению, по отцову хотению, затрепещет серо-сизый кобчик. Сначала он будто молится, быстро махая крыльями, потом повисает над землей в недвижном лёте, как это делает только вертолет. А когда отец протянет ему свою широкую ладонь с растопыренными пальцами, дикая птица доверчиво сядет на нее. Для Данила это просто чудо, диво дивное! Хотя он, конечно, знает, что кобчик прирученный, что приручать кобчиков умеют и мокловодовские мальчишки постарше: вынимают птенцов из гнезда в ту пору, когда те уже оперились и вот-вот вылетят. Правда, птенцы очень любят кусаться, зато быстро привыкают к «киба, киба» и без страха летят на человеческий голос. Внук бабы Силихи, Митько, у которого лицо побито оспой, так выдрессировал своего кобчика, что ходит с ним в поле охотиться на мышей и за это не раз получал премии от бригадира Прокопа Лядовского.

Если все это соотнести с нынешними понятиями, диву даешься. Самому Данилу порой не верится: да неужто это было на самом деле, неужто так трогательно заботились о скотине, в том числе о волах? Но хоть и кажется, что такое встречалось разве что в старину, хоть и вызывает подобное отношение к животным снисходительную, даже недоверчивую усмешку, тем не менее оно было нормой еще накануне войны, потому что на волах да на лошадях держалось землепашество, и не только в мокловодовском колхозе. Не было такой роскоши, как теперь: тракторов да прочей машинерии втрое больше, чем лошадей. А для медлительных волов и вообще нет работы. Разве что кое-какие любители еще пашут на них свои тщательно лелеемые огороды. Или молоковоз дядько Веремей подвезет бидоны к сепаратору (на ферме по доброте душевной пока держат пару волов). Да и то все чаще шофер Тимоха с жовнинского маслозавода сам подъезжает к лагерю — время не ждет, говорит. Куда как сметливее люди стали…

Данило часто грустит, оттого что плохо представляет себе, каким человеком был его отец. Что может запомниться ребенку?.. Не видел его угрюмым или, например, сердитым, злым. Вспоминается, как отец брал его с собой на работу, как он, Данилко, катался в его курене на травяной постели. Матушка Хтодора, случалось, посылала своего Данюшу к своему Федору — отнести ужин, это совсем близко от их хаты, крикнешь — слышно, если вечер тихий да звонкий. Никогда не приходило в голову Данилку (да и мог ли об этом думать малый ребенок), что отца скоро не станет, — у кого-то другого умирают родители, умирают чужие люди, а его родители бессмертны… Единственное, что Данилу врезалось в память, это что Федор Лукьянович Баглай — колхозный скотник и активист. Говорят, он был очень доволен своей жизнью и, наверное, старался, чтобы сын поверил: отец жил достойно. Это, вероятно, самое важное: сын должен верить в отца, должен знать, что тот жил честно. На этом надо стоять неколебимо.

Теперь-то, когда он до многого дошел своим умом, Данило начинает понимать слова: «Парнишка-то (то есть Данило) — вылитый отец!» Так однажды сказала при нем Плютиха, Марийкина мать, Христя Романовна Плюта.

…Данило перестал рыться в памяти, выискивая то, от чего ему становилось то радостно, то горько, то страшно. Смотал удочку, положил ее туда, где она лежала всегда. Медленно пошел домой через мостик, под которым плескался ручеек.

Нигде ни звука. Тишина… Слышно, как на другом берегу, в камышах, треснула под чьей-то ногой сухая ветка. И тотчас плеснула хищница щука. Бросились врассыпную, будто кто-то высыпал в воду горсть зерна, пугливые мальки. На золотистом небосводе, как нарисованные, — вершины растущих на острове деревьев. Это Качала, большой низменный остров. Великое множество разных деревьев и лозы — последнее пристанище Федора Лукьяновича…

Сердце радостно встрепенулось. По левую руку тихо лежал небольшой безымянный лиман. Над ним сизыми клочьями стоял пар; такой пар поднимается над подогреваемым снизу котлом, прежде чем в нем закипит вода. Чудным эхом плывет из-за реки чистый, как родниковая вода, девичий голос. Этот голос знаком всем живущим по берегам Сулы. То запевает Ярина, звеньевая на махорке, когда-то считавшаяся первой красавицей в Посулье. Она всегда заводит песню в такое время — вечером. Ей подпевают молодые голоса, они звучат все выше, выше, песня долетает до косматых облаков…

Ярина — дочь Степана Огиря, отличного лодочника, совестливого человека, но невезучего супруга. В молодые годы у них с Оляной не было детей. Может быть, поэтому Степан совсем было перестал петь, поверив злобной болтовне хуторских кумушек, твердивших, что он «пропел свое счастье» (не иметь детей тогда считалось большой бедой). В парнях у Степана и впрямь был громовой, сейчас сказали бы — богатырский, бас. Нередко пел он в хоре сельского клуба, а раньше — в церковном. Или запоет у какого-нибудь хуторянина на освящении новой хаты либо колодца. Что и говорить, голос был неслыханной силы; когда Степан Огирь пел, сбегалось все село…

Почти всю жизнь у них с Оляной не было детей, а в тот год и даже в тот месяц, когда началась война с фашистами, нашлась Ярина. И когда Степану сказали, что его Оляна родила дочку, он, хоть и был уже в летах, после долгого перерыва запел. Да так запел над зеленым простором плавней, что каждая жилочка в нем дрожала и, казалось, все его существо исторгало звуки.

…Лежит певун Степан Огирь над Одером, в чужой земле. «Гей-го, не все мертво, что схоронили…» Иной раз, когда очень затоскует сердце да когда голос Ярины — голос его крови — долетит из дальней дали, наполнив песней такую же, как нынче, вечернюю тишь, перед глазами встанет сам Огирь. Послышится его коронная «Ой надвигалась да черная туча…». А подле него, Степана Огиря, — Федор, Хтодора, Оляна, Христя, нередко и Прокоп-бригадир. Как они пели на сцене сельского клуба!.. И как трогали своими песнями души людей!..

«Ой надвигалась да черная туча. Стал дождь накрапывать. Ой собралась там беднота-нищета!..» Как они пели!..

— Куда ты запропастился, Данило? — встретила его взволнованная мать. — Плютиха только-только ушла от нас. Принесла новость. Карло… Нименко… вроде бы… приехал. Не слыхал?

— Лаврин Нимальс?

— Ну пусть Лаврин, но приехал, вот в чем дело. На машине, говорят.

— Если приехал, значит, увидимся.

— Не тронь его… Даже пальцем не касайся. Пусть их доля накажет… А рыбу свари сам. Подкинь дров — угли в очаге еще тлеют… Может, и мне принесешь ухи. Или нет, не надо. Мы у Плютихи поужинали… Кур я заперла, поросенку задала, корову подоила… А может, Нимальсу взбредет в голову и к нам заявиться, так уж ты его…

— Хорошо, мама, хорошо. Сделаю, как вы говорите.

Мать ушла, оставив Данила в растерянности. Пугала мысль: а что, если немчура, интурист Лаврин, и впрямь явится да попросится на ночлег? Как-никак были когда-то близкими соседями. Правда, у него еще цела отцовская хата: не сожгли фашисты, пощадили — одну-единственную на все село. Но туда идти Лаврин, должно быть, не отважится — хуторяне возмутятся, пойдут разговоры. Одна половина хаты Нимальсов давно пустует, а в другой половине, через сени, доживает век кривая Марфа Лычачка, вдовая старушка, по-уличному — Похатница. Сама-то уж не в силах поставить себе новую хату, переселиться, так ждет, когда построит государство: в Журавлинцах начали возводить типовые домики для колхозных пенсионеров — целая улица будет, широкая, заасфальтированная, тополя по обочинам. И кроме того, Нименко, наверное, знает, что мать его, Оришка, — думалось, что ей износу не будет! — скоропостижно скончалась сразу после войны, когда у нее не осталось никаких сомнений относительно измены Якова, которой нет и не может быть прощения. Сестры Лаврина Нименко повыходили замуж, разъехались неизвестно куда и с тех пор никогда не наведывались, не приезжали на хутор…

«Что же сказать этому бродяге, явившемуся из-за границы?.. Как его встретить?» — думал Данило, пытаясь найти для себя точку опоры, чтобы увереннее повести наступление на возможного ночного гостя. В душе то поднималась, то затихала целая буря противоречивых чувств. Каждое из них можно было объяснить и оправдать, но какому довериться? Кто он, нынешний Лаврин, — враг, докатившийся до подлости, или по-прежнему — товарищ, односельчанин? Карать его ненавистью или выражать сочувствие, звать в хату как порядочного человека? Здороваться вежливо, за руку, или верить слухам, которые дошли до Мокловодов из этой его «бонновской» Германии: будто в какой-то ничтожной тамошней газетенке люди видели фотографию Лаврина; был он во френче — и не иначе как в военном, хотя никто не знал, в какой армии носят такие френчи, а на голове — фуражка с чужеземной кокардой. И под фотографией этакое слезливое стихотворение, названное «Письмо домой»: «Скучаю, мама, я за вами…»

Прошлое беспрепятственно входило в сердце Данила, вытесняло другие мысли, вызывало в памяти значительные и совсем незначительные события того времени. Данило цеплялся за каждое воспоминание, старался постичь все без разбору, придерживаясь хоть какой-то последовательности. Но ничего путного не выходило. Не мог он ответить себе: кем же, в конце концов, является для него Лаврин?

Как ни раскидывай мозгами, как ни крути, а определенное мнение о Лаврине «с той стороны» никак не складывается. Оно, конечно, есть, мнение. Его не может не быть, но оно не полностью собственное, а как бы с примесью чьей-то антипатии или любопытства — так сказать, двойственное, то есть самое нелестное мнение о человеке. Такой взгляд сложился у него, Данила, то же самое слышал он от людей, у которых Лаврин Нименко вызывал интерес, и от тех, кто просто любит точить лясы. Вот эта-то двойственность оценки и не удовлетворяет Данила — ведь речь идет не о чужом, неизвестном, незнакомом человеке, а о школьном товарище, с которым вместе росли, мечтали о морских походах. И любили одно — Днепр да Сулу. И в одном отряде играли в Чапаева либо в «красных» и «белых»…

А зоотехник Марийка твердит одно: если он, дескать, такой храбрый, то почему не убежал от отца, когда тот насильно уводил его из дому, — двенадцать лет, не маленький!.. И вообще — как можно бросить родную землю, короче говоря — предать ее? Мыслимо ли обойтись без Родины, без того милого, своего, святого, что и составляет твою суть? Кого и что любит такой человек? Да, что он любит, если не глупую свою славу? Всю планету, все человечество в целом? Но любовь всегда конкретна. Всеобщей любовью прикрываются лицемеры, так называемые «внутренние эмигранты» да прочая нечисть. Для них Родина — нечто такое, чем выгодно пользоваться.

Молоковоз дядько Веремей ведет свое:

— Тому худа не отбыть, кто привык неправдой жить. К чистому поганое не пристанет… Ну, сказать бы — никто себе не враг. И опять же — в гостях хорошо, а дома лучше.

В голосе дядька Веремея не слышится ни порицания, ни одобрения. Он привык прятаться за словами «ну, сказать бы…», в них выражался его нейтралитет. И еще дядько Веремей любил повторять: «Ты — человек, покуда тебя люди уважают. А это г. . . гляди-ка, еще и подковырнуть норовит. Небось думает всех обвести вокруг пальца…» Это относилось к недругам дядька Веремея — их у него и к старости не поубавилось, и он приобрел привычку воевать с ними заочно.

Так прерывал Данило нить своих размышлений, будто останавливаясь посреди дороги, как путник останавливается в лесу, когда налетит ветер. Данило прислушивался к себе, к своим мыслям и не находил ясности. Он постарался отвлечься от этой непосильной задачи, начал думать о конкретных вещах, но какое-то противное чувство неуверенности не отпускало, совесть его была неспокойна.

Пламя в очаге, почти совсем потухшее, снова ожило, затрещало, разбрасывая искры, — это вспыхнул сушняк, подброшенный Данилом. Вода в котелке закипела, и Данило стал внимательно следить, чтобы у рыбы не побелели, не вылезли глаза, боясь пропустить тот единственный в своем роде момент, когда ее следует снять с огня. Надо, чтобы рыба не кипела слишком долго, чтобы она не разварилась, — тогда лишь получится не какая-нибудь вообще, а именно рыбацкая уха, такая, какую умеют варить мокловодовские рыбаки, ставящие на реке неводы и ятери, такая, какую и Данило с товарищами не раз варили на пастбище.

Взявшись за дело, он продолжал по порядку: принес из хаты глиняную миску (они с матерью, как и многие, жили теперь на две хаты. Вторая, новая, уже под крышей, стояла в Журавлинцах по соседству с хатами Плютихи и дядька Веремея), взял деревянную ложку, горбушку привозного хлеба — душистого, в меру подрумяненного, как домашний. Примерившись, плеснул себе в миску сдобренной разными приправами ухи из окуней и начал есть.

Данило поверил словам матери, ждал Лаврина, думал, если не к нему, то уж в свое бывшее жилище непременно заявится. Отсюда, с бугра, на котором Данило расположился для ужина, были видны как на ладони и хата, и сараи Нимальсов, все их проклятое подворье; не раз кто-то из-за Сулы, наверное из мести, поджигал эти постройки, да вот, поди ж ты, не сгорели, всякий раз хуторяне успевали потушить огонь. Тушили из милосердия к одинокой (да, считай, одинокой, хоть у нее и была где-то дочка) кривой Марфе. Она занимала, как уже было сказано, только половину хаты, да и ту никогда не могла натопить так, чтобы вода не замерзала хотя бы в подпечье. Топливом в Мокловодах служил сырой тальник с островов и плавней, скошенный ситняг и очень редко — колотые дрова (по-местному — колынцы). Все это было недоступно старой Марфе — ведь каждый хуторянин старался для себя. Ограду вокруг двора — знаменитую Нименкову ограду из дубовых кольев — понемногу разобрали, растащили, а ныне, когда начали настойчиво поговаривать, что выселяться придется на год раньше, чем предполагалось, то есть до осени этого года, дошла очередь до ставен, до дверей, до дверных косяков — тащили все, что могло гореть… На эту зиму вполне можно бы запастись дровами — на островах поспешно рубят деревья, но слух пошел, что зимовать в Мокловодах людям не дадут. Возить дрова в Журавлинцы рубщики пока не осмеливаются, да и куда их везти — Марфе неведомо, потому что для них, одиноких, хаты только начинают строить…

Нет, не похоже, чтобы кто-нибудь входил во двор к Марфе. Лаврина он узнал бы издалека.

Уже после того, как проехал на моторной лодке Васько, сын дядька Веремея, электрик с ГЭС, строящейся в Табурище, приплелась Марфа. Издали поклонилась в пояс Данилу, приговаривая: «Добрый вечер, добрый вечер…» — и давай, точно важное дело делает, бранить самое себя: дескать, и по земле-то ходить у нее сил нету, и не нужна-то она никому на всем белом свете, даже смерть не берет, а вот погибели на таких, как она, нет и нет.

— Поминальную свечку до самого неба поставила бы тому, кто устроил бы так, чтобы человек жил только до тех пор, пока работает да пока его работа нужна ему самому и людям. А то… все вокруг бегают, шумят, куда-то спешат, а ты ковыляешь, путаешься под ногами, бредешь будто сама не своя… И надо же до такого дожить. Его время вышло, а человек живет и живет. Значит, у кого-то другого время отнимает. В Мокловодах, в глухомани, и то, глянь, сколько человеку всего надобно, всё хочется, да побыстрее. Тебе вон, Данило, уж и лошади не хватает, скорей да скорей — вишь, мотоцикл купил. А в городе-то что творится? На большаке? Машины тучей плывут. У людей, я чай, барабанные перепонки лопаются, головы раскалываются от грохота да чада… Уж ехали бы куда-нибудь, хоть в такие же Мокловоды, доживали бы здесь свой век. А и есть ли где поблизости такие села, где людей еще не одолела нечистая сила, не захватила эта горячка?.. Где не гонит их черт почем зря, а живут они тихо-мирно, по порядку — куда торопиться-то, разве что к смерти?.. Да нет, видно, везде нынче одно и то же. И обживаться-то на новом месте мне уж некогда… Но хотя бы и моложе была — зачем суетиться? Свет велик — его не обживешь. Где нагрел под собою, там и сиди… Свет повсюду одинаков. Жить будешь так, как он прикажет, не иначе. Захочешь иначе — он не захочет. Вот и суди: он большой, а ты маленький — кто кому подчинится?..

Кривую Марфу, мать-одиночку, нетрудно понять. Пока была моложе, все успевала. Видела и слышала, на сколько хватало ее разумения. Понимала, как трудно жить одинокой, но находила в себе силы все претерпеть. Да и что поделаешь — приходилось терпеть. Иначе не заработала бы на еду, на сапожки маленькой дочке, чтобы та могла ходить в школу. Не боялась никого и ничего, ведь у всех нас главная защита — здоровье. Было здоровье — все было. Не так, как у людей, ну хотя бы так, как около людей, — кому охота выставлять напоказ свою нужду или хворь?

В хату Нименко, хоть и жили в те годы по землянкам, никто не хотел вселяться — она, мол, проклята, а кривая Марфа, как только ей предложили в сельсовете, в тот же день с ребенком и перешла: раньше-то по соседям ютилась. Топили они с хозяйкой вдвоем одну печь: Оришка Нименко ставит свой горшок на жар, Марфа свой сбоку либо в челюстях. И жилось не хуже, чем теперь, когда у всех достаток. Накрыла старость, как мокрым рядном, — все переменилось. Звала к себе Людку — и слушать не желает: «Мне и тут хорошо». Жила бы Марфа и жила, кабы не эта суета с переселением. Никто, кроме Прокопа Лядовского, за всю весну ни разу к ней не наведался, не заглянул — всяк занят собой, озабочен переселением. Услышит Марфа, где-то неподалеку человек разговаривает, — спешит, ковыляет, хочется послушать. То да се, ухо наставит — вот ей и пожива. И на сегодня, и на завтра, и на целую неделю… Переберет услышанное на все лады и так повернет и этак, придаст чужому рассказу свою окраску. И долго-долго будет жить памятью о том дне, когда услышала новость, пока не случится что-нибудь еще. Много таких воспоминаний накопила Марфа. Только ими и занята ее голова, только ими она и живет.

— Я пока не выкидываю станок из хаты: то Плютихе в новую хату половики выткала, а теперь Веремей просит… Не слыхал, Данило, скоро нашу сторону ломать будут? Коли не поспешат, то, может, и вовсе передумают.

— До осени не тронут, бабуся.

— До спаса, значит. А тода? — Марфа всегда так говорила: не «тогда», а «тода».

— Тогда продавайте кому-нибудь хату на слом. Или сами разберите ее, сожгите… воля ваша.

— Да-да… тода, иди, мол, в новую хату, сквозь огонь пройдя. Чтобы все грехи позабыть… Чтобы все сызнова, без грехов… Да пусть их как знают, а мое дело — Веремею доткать. Обещал перевезти в Журавлинцы, если вытку… У каждого свое дело. Всю жизнь человек живет — всю жизнь дело делает. И счастлив тот, у кого жизнь с делом не расходятся… Эх, время… Была и я молодою… Сижу это недавно на рогоже у припечка, дремлю (лежа-то мне давно спать невмоготу, сразу сердце останавливается). Не рассвело еще… Сплю — не сплю, вдруг слышу, дверь — скрип! Глядь — стоит на пороге! В серой рубахе, без шапки и уж до того хмурый да невеселый… Но молодой, рослый, такой, каким я его знала. Смотрит в передний угол на лампадку — она у меня день и ночь горит — и говорит, не разжимая губ: «Я пришел к тебе, Марфа. Давай поженимся, коли тода не сумели». Протягивает руку, берет меня под локоток, а я ничего не чувствую, ну будто он и не прикоснулся ко мне. А только слышу снова его речи: «Не загадывай далеко, Марфа, — нового пришествия не дождешься… Давай поженимся». Очнулась я, когда в хате совсем светло стало. В сенях поросенок завозился… Хотя оно, конечно, не дело держать свиней в сенях… И куры кудахчут — куда с ними, Данило, коли и впрямь переселять вздумают?..

— Там, бабуся, будет сарай для мелкой живности.

— Хаты, говорят, на новом-то месте стоят рядышком, впритык одна к другой. Как солдаты по команде — навытяжку, в линеечку… После нашего-то приволья — да в тесноту, в скученность. Соседи небось все перессорятся, а то как же: там курица на грядку забрела, там гусыня. А потом вишня разрастется, свесит ветки через плетень… Языкатых хлебом не корми!.. Заберут люди все свое, и скотину, и сено, хаты разберут кто захочет, все возьмут, перевезут — три версты не велика важность, — а чего-то все-таки не возьмут. Чего человек не в силах с собой унести, того-то как раз и не возьмут… Его и в десять приемов не увезешь… И за всю жизнь тоже, потому что его взять никак невозможно. Нельзя его взять руками, как, положим, сено или деньги. Берут его душою. И берут по капельке, так что, если и захочешь, не увидишь, когда его взяли, и как, и посколечку. Тайно берут… И так, чтобы хватило на все поколения, что до нас жили и после нас будут жить. Оно и у предков было. Вот этого-то как раз и не возьмут люди. Оно вроде бы ничье и всехнее… Ты не скажешь, Данило, как это называется?

Данило молчал. Он и в самом деле не знал, что имеет в виду кривая Марфа и как это называется — то, чего не могут взять с собой мокловодовские и, вероятно, вообще все приднепровские переселенцы. Ему было стыдно перед старой женщиной, но что поделаешь — сам он почему-то не чувствовал ничего подобного, не знал, чего бы он не в силах был взять с собой. Ну, конечно, не возьмешь плавней, трав. Не возьмешь Качалы с деревьями, кладбища, на котором похоронены и отец, и дед, и бабуся. Птиц тоже не возьмешь… Целые тучи птиц полетят искать другие плавни, другие острова, ведь Журавлинцы лежат посреди степи, там пока нет деревьев, нет тени. Уйдут под воду тропинки и дороги, сольются с нею пот и кровь тех, кто не жалел себя ни в работе, ни в сражениях с врагами, — так в конце концов… и должно быть. Без потерь не бывает обновления, а без обновления невозможно движение вперед…

Но все это Данило постеснялся сказать Марфе: слишком стара она для таких слов, они могут показаться ей непонятными.

— Душа моя знает, как называется то, что нельзя взять, — ведет свое Марфа. — Только голос чужой души невнятен, всуе его не услышать… А то, что нельзя взять с собой, берегут люди, ой как берегут! Как свою жизнь! Без Мокловодов жизнь не кончится, так сказано и в святом писании: весь мир будет испещрен проводами, повсюду загорятся яркие огни и люди от них просветлеют… А когда все земные жители покончат с грехами, очистятся от скверны (да сотворится это хоть завтра!), будет основана новая эра на семь тысяч лет… Слышишь, Данило? Мне один человек по секрету сказал (да какой там секрет — Тимоха из Жовнина, ты только не говори ему), что за границей не то вытравляют, не то как-то отнимают у человека память. Чтобы не было лишней. А ты другую наживай… То-то заботы людям!.. Демид вот разбирал свою хату, — хотел деньги за нее получить, да упал наземь вместе со стропилом. Сотрясение мозга. Теперь у него в голове все смешалось… Раньше думал — нынче не думается. Помнил — ныне не хочется и вспоминать… Не стало у человека ни мыслей, ни памяти. Легко Демиду… Лишние-то мысли вредны. Перебрался в Журавлинцы — там, говорят, маленько отпустило… Человек ко всему привыкает. Он и на льдине обживется, и на камне устроится. А переселяться, что там ни говори, никому неохота — страшно! Даже от слова этого — «переселение» — озноб пробирает. Той минуты страшишься, когда в последний раз пойдешь со своего двора… Крестьянин где хочешь душой прирастет, было бы к чему. Попробуй покинуть то место, куда ты корнями врос… покинуть родные могилы… Попробуй!.. Не пробовал, ну и не говори… Оно, правда, не у всякого так-то… Взять, к примеру, мою Людку. Сколько ни зову, сколько ни передаю через добрых людей: «Приезжай попрощаться, каменюка ты бесчувственная…» — не едет. «Чего я там не видела? В кизяках копаться? Грязь месить? Ослепнешь и оглохнешь в ваших Мокловодах. Тьфу на ваш хутор!..» Вот и весь разговор, и не дождешься от нее ничего другого. Свихнулась девка, будто и не моя кровь… Вы, молодые, теперь все одинаковы. Вам не было так трудно, как нам. Не очень-то гнули спину, а всего вдоволь — и поесть, и попить. Как сыр в масле… А коли все имеется, не хочется делом заниматься, хочется только утехи от жизни получать.

— На нас машины работают, бабуся.

— Не верь, Данило, чтобы машины работали на людей. Это люди на них работают. А когда на земле машин станет больше, чем людей, — значит, близится конец света. И человек окажется между небом и землей — висячим станет. Откуда же у него силы для дела возьмутся, если он от земли отгородился колесами да камнями?.. Попомнишь мои слова, Данило, ой попомнишь. Скоро все вспять пойдет. Из города побегут в село… И будут ходить пешком, чтобы кровь в жилах не пересыхала… А моя Людка видишь как со мной? Словно с нее все началось и на ней все кончится… Нет у нее, бесчувственной, ни памяти, ни… И чем она, чванливая такая, думает жить, коли даже Мокловоды выбросила из головы… И меня… И твоего отца, Данило… С ума сходит девка, ей-ей, с ума сходит!.. Верно говорю, ты приглядись к ней получше!.. В былые времена…

А я вот почему пришла к тебе… Входит в мою хату (под вечер дело было) какой-то чуж-чужанин — с Качалы, видно, там рубщиков много, а может, и еще кто, бог его знает… Входит и говорит: «Добрый день, хозяйка…» Так и сказал — «хозяйка…». «Пустите, говорит, на постой или хоть позвольте переночевать». И сует в руки деньги. «Господь с тобой, парень! Спи так…» Дала ему подушку, он и затворился в чулане, что на Воинцы выходит: там три раскладушки стоят и нары есть. Те, что на Качале работают, зачем-то поставили… Может, этот парень и впрямь будет ночевать в чулане, не видела, как будто не выходил…

Это был интурист Лаврин Нимальс-Нименко.

Загрузка...