Тодось

Он так осунулся, что невозможно было узнать. Только глаза блестели, и при ходьбе тяжело дышал, будто конь, везущий поклажу. Может быть, там в городе, сразу и умер бы; хорошо, что перебрался в село. Здесь он жил в единении со всем живым — с водорослями и ряской, с роскошной, в расцвете сил липой, что уже не один год гудит за хатой густым своим сладким гудом, а летом, как обсядут ее пчелы, все листья на ней шевелятся; с лебедой — пусть свинячьим, противным, но сочным растением (гляди — поднялась выше завалинки, как ни выкашивай, не выведешь, не спровадишь от хаты); с голозадыми цыплятами, которые уже не помещаются под наседкой; с весенними лягушками и соловьями — слушаешь их концерты, слушаешь, будто позывные из твоей молодости; даже с тем удушливым аммиачным запахом лошадиного навоза — во-он лежит жаркой кучей, дожидается, пока всюду поспевающие молодицы не вывезут его еще по февральской метели в парники, расстелют под просеянную землю, а потом высадят новую рассаду и закроют ее стеклами: пусть притягивают солнечные лучи, пусть быстрее растут овощи…

Да, наверное, помер бы Тодось через неделю-другую, если б не жил на земле. А так на берегу реки, на утренних да вечерних росах, чьи звездочки, как цветы, рассыпаны в траве, среди кузнечиков, которые так и выскакивают из-под ног, когда идешь к корове… И постепенно пришел в себя человек, даже горбится меньше, дышит свободнее. Килинка — женщины посоветовали — обкладывала его свежим салом, да не помогло, только зря потратились. Вот сегодня пошла в Самуськов закут — может, там, у Сулы, нарвет травы целебной, вернее сказать, корешков этой травы. Настоит ее и будет натирать Тодосю его больную спину.

«Оттого, верно, и искривлена у него спина, — нередко сокрушается на людях Килина, — что берется Тодось за любую работу, трудится как вол». А когда они остаются вдвоем и его мучает бессонница, и он, примостившись на деревянном обрубке перед печкой, смотрит, как тлеют угли, как бушует пламя под челюстями, или если выдастся свободный вечер и они сядут на лавке близко-близко друг к другу, и, забыв обо всем, молчат и молчат, погрузившись в свои думы, — тогда она осторожно касается рук Тодося. Шепотом приговаривает что-то и как будто всхлипывает. Работал ты, дескать, так, точно у нас детей целая куча. А ведь ни к славе не рвался, ни заработков каких-то особенных не желал. Но хоть тебе кол на голове теши, а без работы не мог усидеть ни минуты. Уголь долбил — дни так и мелькали. Старался, не щадил себя до самого того жуткого дня…

Случилось с ним это еще в молодости, когда они с женой добывали уголь. Люди уезжали из сел на шахты, поехали и они: он жил раньше у Буга, она — у Сулы. И мир повидать хотелось, и заработать, чтобы одеться по-людски, не все же ходить в заплатах… А потолок в забое у Тодося не выдержал… Увидели под каской голову — так и обнаружили, раскидали камни. Из больницы вышел — еле держался на ногах. Хотел было руки на себя наложить, да перетерпела душа.

Бросила тогда Килина все на свете, пошла в мужской барак, увела Тодося с его новеньким костылем и — в свое село. Была у нее отцовская хатенка, отбила молотком дубовые палки, крест-накрест закрывавшие окна, вставила стекла, обмазала стены — все в подтеках были… Обложили они на зиму углы сухой листвой, соседка Одарка дала курицу на развод, да и зажили сызнова. Начали все сначала.

Теперь хоть и не такой Тодось, как был, половина от него осталась, а все-таки жив. Сидит съежившись в хлеву на скамейке, точно внимает чему-то; дремлет, раскачиваясь, слушает шум дождя. Едва-едва, как сквозь дрожащую сетку, различает мокрую стену своей хаты. Ее сечет дождь, стекает голубоватыми потоками в запруду из листьев. Видится Тодосю борона, которую они с Килиной насилу втащили на крышу, чтобы придавить солому, зато как теперь хорошо — не рвет солому ветер, не топырит. Еще надежнее было бы, кабы она была ржаная. И спускалась бы ниже, и прилегала плотнее.

Хлюпанье воды, льющейся с крыши, гасит мысли, размывает их, и возникают какие-то смутные картины, оставшиеся в памяти от того времени, которое давно кануло в прошлое. Картинки эти сплетаются с нынешней реальностью, делаются выразительными, объемными. К ним можно даже прикоснуться сердцем, и тогда оно, сердце, начинает щемить или тает в сладкой истоме, словно от радости…

Потоки дождя кромсали небо на бесконечно длинные полосы, творили из мокрых скользких линий движущиеся клетки. В клетках перемещались неясные силуэты, похожие на древесные стволы. Теснились, толкали один другого, падали, как на скользком льду. И взор не бежал, не гнался за ними — не поспевал: серая завеса небосклона заслоняла их…

Пусть удирают, Тодося это не волнует: хорошо, что пошел дождь, хоть и поздновато, после спаса, да все же хлынул, а потом еще и еще. Можно бы и сейчас сеять. А то сушь такая — не воткнешь в землю лопату. На той неделе копал под свеклу, так до влажной почвы добрался лишь на втором аршине. Пусть идет дождь хоть три дня — ничего, оживит землю, переломит сушь, прибьет пыль на дорогах, легче вздохнут и люди, и деревья, и рыбы, и ондатры, которые неведомо откуда пришли, неведомо когда населили болото. В былые времена, говорят, по этому руслу текла быстрая речка. Такая быстрая, что по берегам стояли водяные мельницы. Но выкорчевали лес, вспахали землю раз и другой. И сдвинулись берега. Дно стало илистым. Собираются теперь земснарядом чистить. Это чтобы речку оживить! Хоть бы ручеек для начала, а там дело пойдет. Звонко ударит в берег упругая волна… Заведется в реке быстрый судак или задумчивый карп… Прилетят утки, гуси, а может, и лебеди, поднимут шум, гам, зазвенит молодая жизнь. Откуда ни возьмись, появятся аисты, будут собираться на плавнях перед отлетом в теплые края… Смастерит Тодось новую лодку — и ну на самую середину реки…

Только уж не дождаться этого. Откуда взять прежнее здоровье? Что ни делай, а горб вот он — вздулся во всю спину, и никуда не денешься от своего увечья.

Сидел-сидел Тодось, устал от сидения, пытался собраться с мыслями, чтобы нащупать в прошлом какой-нибудь памятный счастливый миг, но мысли разбегались, точно чужие, не его, разлетались, как листья с прихваченной морозом акации. Так и не вспомнилось ничего. Только стеснило грудь, и не было больше мо́чи сидеть.

Видно, не переждать ему ненастье. Он высунулся за порог, огляделся. Сизая туча неподвижно стояла над селом, сея густой дождь. Но вдали все-таки светлело. В хате топилась печь — Килина развела огонь еще на рассвете, а сама пошла на Сулу за целебными травами. Так что Тодосю нынче выпало и доить, и варить, хлопотать и в хате и во дворе.

Прикрыв полою ведро с молоком, он вышел под дождь и как можно быстрее заковылял к хате.

На раскисшей земле остались следы его коротких пальцев и изуродованных пяток. Ногам было холодно, но ходить босым до самых заморозков посоветовал ему Левко Шередега. Кому-кому, а Левку поверишь: не молод, ноги здоровенные, а сносил он от силы одну пару самодельных сапог, сшитых еще в юности, да, может, две-три пары кирзовых — в войну. Как только земля оттает и до нового снега обуви не признает. На что уж в сорок третьем году осенью, когда объявили, что берут на войну, и в тот же день чуть свет послали на Днепр, — и то явился хоть и в кожушке, но босой. Не ждал, пока подберут сапоги, — как был, так и пошел.

А в былые годы, когда устраивали водокрестье, вырубая во льду на реке крест, Левко всегда соглашался первым прыгать в прорубь и после этой ледяной купели оставался мокрым на морозе, так что вмиг обмерзал, точно покрывался прозрачной чешуей. И ведь ни один зуб не выпал, даже не крошится.

Ручейки, хлюпая, перекатывались через пойму, заносили, смывали следы Тодося. Покружив вокруг вишни, с журчанием падали в глинище, где еще недавно люди брали глину для хат, а теперь ее там совсем не осталось, разве что в одном месте и очень глубоко. Кто не робкого десятка, тот пока копает, выделывает кирпичи для печей и плит. Если как следует вымесишь да не замочит дождь, такой кирпич получается — куда там казенному. Сложи из него печку — и греть будет славно, и не выгорать долго… А теперь глинище доверху залило водой, кто и захочет — не возьмет здесь глину до глубокой осени.

Тодось стянул с себя верхнюю одежду, стряхнул ее возле порога, развесил на рогачах, чтобы сохла. Опрометью бросился к плите — там что-то убегало из котелка, текло на раскаленное железо, шипело на всю хату. Это булькало в большом казане варево для свиньи. Пар поднимал жестяную крышку, тарахтел ею, пытаясь вырваться на волю. Какое-то время клубился под потолком и, не находя выхода, опускался книзу. Между провисшими балками мокрыми пузырьками нависла распаренная глина, вот-вот отстанет. Тодось влез на лавку, шагнул с нее на сундук, тот заскрипел под его тяжестью, завесил скатертью портрет в переднем углу — единственное украшение в хате, чтобы не потускнела фольга на рамке от иконы. Справившись с этим делом, вынул из посудного шкафчика полотняную цедилку и, процедив молоко, поставил кувшин в запечье; потом снял с плиты казан с вареными картофельными очистками и мелкой картошкой, посыпал варево сверху дертью (вчера возчики с фермы сбросили мешок у ворот, крикнув, что это, дескать, от Ливона). Накормить бы свинью, и, может, удастся хоть сидя подремать.

Он ковылял из хаты в сени, в хлев, в курятник, стучал крышкой люка, ведущего на чердак, звякал ведрами и все что-то бормотал да приговаривал — любил сам с собою разговаривать, ну словно их два в одном теле, два Тодося. Ибо, живя на этом свете, понял: путный человек никак не может не спорить с жизнью. Для того и родится, чтобы в споре перестраивать жизнь к лучшему.

Такой смелый и решительный он только сам с собою. А с людьми стеснительный, слова лишнего из него не вытянешь. Редко кто видел или слышал, как смеется Тодось. Стыдится, что зубов во рту не хватает — щербат, а может, не до смеха человеку. Всякие разговоры о нем в селе ходят. Не украдет, не соврет… А поглядите, как он с ребятишками, когда они сбегутся к нему перед тем, как забирать из стада коров. Играет с детворой, словно сам дитя, кричит, смеется. А иной раз наклонится на здоровый бок, обопрется на свою суковатую палку — и будто все забыл. Потихоньку радуется, глядя, как дети прыгают и хохочут, но потом погружается в молчание, глубокое и долгое. Разговаривает только с Килинкой, да и то лишь когда она надоест ему расспросами или пристанет с какой-нибудь новостью. Попросит Килина что-нибудь сделать — молча переступает с ноги на ногу, ожидая самых подробных объяснений: что, когда, где да как… И делает порученное медленно, без малейшей охоты.

А поглядите, в чем ходит… Полотняная рубаха под пиджаком, стоптанные башмаки — и в будни и в праздник. Килинка уговаривает его одеваться чище, хотя бы когда идет на люди — в лавку или, скажем, на похороны. А мне и так хорошо, отвечает. Иногда, правда, старается стать таким же, как все, но получается у него смешно и нелепо. Даже, представьте себе, чуть было не отказался от пенсии. Всю весну не откликался на запросы, жив ли Тодось Заплишный, тысяча девятьсот второго года рождения, украинец, крестьянин, беспартийный, образование семь классов, для военной службы не годен… В конце концов Килинка, собрав нужные бумаги, сама поехала на шахту. Добилась, чтобы пенсию пересылали в Паленовку, и теперь Тодось каждый месяц получает немалые деньги.

Так и живут: она трактористам поесть готовит, а он этим летом сторожем на току работал. Не пошел бы никуда, да копят деньги на новую хату. Старая уж в землю вросла, совсем разваливается.

Послышалось, будто кто-то топчется в сенях. И впрямь шаги. Вот человек нащупал щеколду…

— Здравствуй! Ну и чад у тебя! Как в церкви…

От неожиданности Тодось съежился. Крякнул, посторонился.

— Жена дома?

— Пошла за лебедой для свиней, — ответил приглушенно Ливону, насторожился.

— А я к амбарам бегу и вздумал: дай заскочу к Тодосю. Какая уж работа в такой ливень. — Вошедший вытягивает из-под мышки сверток: бумага вся в дождевых брызгах, раскисла. — Все имеют право развлечься, хотя бы изредка. — Разворачивает бумагу, вынимает початую бутылку. — Выпьем, поговорим… И споем. — Ливон веселеет и, не дождавшись согласия хозяина, несет на стол сковороду с жареной капустой, ставит рядом с водкой. — Люди пошли гордые, друг к дружке не заглядывают, — говорит он, словно обращаясь к самому себе, и глядь — вынимает из-под припечка миску с сырыми яйцами, зачерпывает кружкой взвар в макитре.

Тодось молча смотрит куда-то мимо Ливона, но украдкой следит за его суматошными действиями: никак не возьмет в толк, с какой стати токовый явился с магарычом к сторожу. Наконец достает из посудного шкафчика нож, кладет его около хлебины, а сам начинает подметать пол. Затем не спеша складывает постель, поливает калачик в горшке на подоконнике. Заглядывает в плиту — перегорело ли, не пора ли закрыть трубу? Хочет выйти из хаты, но Ливон останавливает его.

— Не течет? — кивком головы показывает Ливон на потолок.

— Нет.

— А ты куда намылился?.. Присаживайся поближе, разопьем быстренько. — Ливон протискивается в передний угол и, не успев сесть, льет водку в кружку. Тодосю наливает в рюмку. — Или ты Килинки боишься? Старая она, никуда не годится. Какое же у тебя может быть к ней желание? Саньку Секлетинину знаешь? Ну которая на ток приходила, просила, чтобы на сев ячменя дал. Вот Санька — это да! Живая! Горячая… Ну, выпьем!.. Пусть кто с кем хочет, с тем и живет!

Тодось напряженно смотрит перед собой, ничего не отвечая, только горб выпирает у него еще круче.

— Я никогда не осуждаю, если человек выпьет, — продолжает Ливон. — Отчего не выпить? Только и радости…

Тодось хмуро стоит у стола, разглядывает свою рюмку. Лицо покрылось зеленоватой бледностью, все волосинки встали торчмя: не мог он пить, после водки всегда жгло спину, ломило суставы.

— А кто теперь не пьет? Одни лишь телеграфные столбы, и то потому, что у них чашечки вверх дном, — неуверенно засмеялся своей шутке Ливон и одним духом опорожнил кружку.

Тодось пригубил и, отставив рюмку подальше, что-то пробормотал, будто оправдываясь.

— Сколько раз приходилось с-слышать, — у Ливона уже заплетался язык, — непьющие говорят, что выпивка — великий грех, даже зло. А я так не думаю. — Он снова налил себе. — Грех, Тодось, это то, из-за чего человек пьет. А разве без рюмки дело сварганишь?.. Это Килинка паляницы пекла?

— А то кто же…

— Ну, она у тебя хорошо печет. Белые да мягкие, хоть губами ешь. Наверное, пшеницу мыли…

Ливон, очевидно, не знал поверья, что, если будешь отщипывать прямо от хлебины, появятся заусеницы; он ломал хлеб, давил в пальцах и, пропихнув кусок в рот, энергично размалывал его челюстями, как жерновами. Без приглашения опять и опять хлебал водку, как другие пьют горячий чай вприкуску. В промежутках дымил папиросой, с каждой минутой все больше пьянея. Голова его смутно виднелась в сизом дыму. Гладкое, даже распухшее лицо багрового цвета сейчас казалось неживым жирным овалом без глаз, без носа — расплывшееся пятно, да и только; лишь когда от окна падал свет, можно было различить отдельные черты.

Ливон продолжал что-то говорить, но теперь уже с большими паузами.

— Лей… То-дось. Лей, говорят тебе!.. Иначе я… Думаешь… не задушу? И не пикнешь… Я это дело знаю… — Волосатыми руками он притягивает к себе Тодося, закручивает на нем рубаху. — Ик… Одаркины цыплята… Слышишь? Ик… — шлепают слюнявые губы. — Одаркины цыплята полезли… в лук. В мой лук. А кому это интересно? Насучил я суровых ниток… втрое… Двадцать одну удочку сделал. Привязал крючки… наживил приманку… по зернышку вареной пшеницы. Потеха, скажу тебе… Разбросал вечером на Одаркиной меже… закрепил… То-то была потеха… Клюнет, проглотит — и капут. Проглотит — и капут. Наседка — то же самое…

У Тодося руки и ноги онемели, даже одеревенели. Он вдруг испугался цепких пальцев Ливона. Каждое его слово внушало страх, хотя он почти не понимал, о каких цыплятах идет речь. Когда у Ливона закрывались глаза, Тодось тихонько вставал, с поникшим видом ходил по хате, заглядывал сквозь конфорки в плиту, откуда все еще шла вонь от дотлевавшего брикета. Потом возвращался на свою табуретку и, сложив как на молитву руки, сидел пригорюнившись, прислушивался к себе, словно исследуя только что возникшую боль; а может быть, на него нападало судорожное оцепенение и он только и мог, что смотреть на портрет, висевший в переднем углу. По рассохшейся рамке сонно ползала залетевшая в хату оса. Доползет донизу — остановится, и как раз в самом пыльном уголке. Но вот, поколебавшись, она взлетела с фольги, прожужжала над головой умолкшего Ливона и села ему на руку, похожую на кусок сырого мяса. Почистила крылышки, перелетела через давно потухшую Ливонову папиросу, увидела тусклый прямоугольник света в окне, взлетела, ударилась о раму и съехала по ней на подоконник. Взлетала снова и снова. Падала, кружилась, пока не выбилась из сил. Еле ползая, наткнулась на капельку росы, опустила в нее хоботок и, усталая, притихла, выпивая эту капельку.

— Вот оно как… пан Тодось, — хрипло пробормотал Ливон и опять потянулся к кружке, но, по-видимому вспомнив что-то, остановился. Пошарил рукой за пазухой, вынул скомканную бумажку и небрежно бросил ее Тодосю: — Подпиши…

Тодось оторопело смотрел на набычившегося Ливона, хотел вымолвить слово, да не было голоса.

— Акт на списание! Подписывай! Дерть брал? К самому порогу привезли? Привезли…

— Но ведь тут сказано…

— Что сказано? Тебе — полпуда, ей — мешок… Ему — тонну… Им — по центнеру… Пиши! И молчи, глуха, меньше греха. Мне этой дерти не жалко, лишь бы по закону списывали…

— Но ведь…

— Ливона голыми руками не возьмешь. Пробовали! На собрании постановили и тому подобное… Что ж, разбейте горшок, разбейте! Все туда гадили — бейте! Вонь пойдет — ого-го! Ну что, подписал? Или нет? Чего дрожишь, как мокрая курица?.. Пиши. Еще привезут, олух горбатый… В библии сказано, что…

— …твою библию! — прорвало Тодося.

Ливон испуганно вытаращился на него и сразу смягчился.

— Слушай, Тодось, — сказал он, — я допью остатки, а ты… будь такой, как есть… Черт с тобой. Только подпиши. И никакой ты не дурак. Просто не лезешь на глаза — вот и все. Такое у нас, брат, заведение: сделал на копейку, а крику на рубль. Ливон Здоренко ондатровую шапку носит и не лысый! И будет носить… ондатровую! А ты ее хотя бы щупал? В ней, брат, в шапке той — жизнь, так-то, Тодось. Может, и ты бы носил, да не умеешь жить. Твое дело, конечно, только жизнь у нас коротка, и совесть твоя — скотине на подстилку, точно тебе говорю. Этой самой совестью давно уж никто голову себе не морочит. А ты пошел бы ко мне на то лето весовщиком? Что-нибудь где-нибудь… Спишем зерно как никудышное — глядишь, и не с пустыми руками домой вернемся… На твоем увечье хаты не построишь… Ну что глядишь на меня?

Тодось сидел у окна по пояс в солнечном свете, не прислушиваясь к Ливоновой болтовне. Спровадить бы его поскорее… Но как? Все, что было в бутылке, выдул… все сожрал. Даже пшенные блины… Килинке и поесть-то нечего будет.

Он встал, взял высохшие штаны, гулко выбил из них пыль, бросил на припечек. Опять сел к окну. Порожние тучи серыми табунами плыли над селом, плыли куда-то за Пивиху, за Днепр. Земля во дворе рябила зеркальными лужицами, в просохшей соломе под стрехой гомонили воробьи. Наседка стояла посреди двора и, как мать, настойчиво скликала к воротам своих детей — нашла дождевого червяка. Громко кудахтала, пока десяток клювиков не схватили его и не растащили в разные стороны, кто куда.

А вон, закатав штанины, побрел к лодке дед Шередега. Не иначе как собрался вытряхивать ятери.

Стоявшее уже высоко солнце мягко ломало лучи о мокрые ветви, наполняя чуть слышным звоном освеженный простор. Может быть, из-за этой ласковой погоды, а может, просто такая минута настала — только ожило в Тодосе что-то давнее-предавнее, что тлело, должно быть, на дне души… Плюнуть бы Ливону в лицо, выбежать из хаты и потопать босыми ногами далеко-далеко, чтобы только эхо вслед. Полететь вместе с чайками во-он туда, в луга, в травы, где звенит оселок о косу, где, точно подернутые туманом, притаились в листве ягоды ежевики, где воздух пронизан мельканием пчел и пением птиц… Да как вернешь молодые года… молодые года… Уж и не знаешь — были они, нет ли…

Тодось представил себя на минутку маленьким мальчиком. Улыбнулся этому воображаемому дитяти и… помрачнел. Ведь тот далекий мир, мир детства, обошелся с ним так жестоко — сгинул.

В голову полезли всякие глупости, о которых он и не хотел думать, которые были ему вовсе не нужны. С чего это? Ни ладу, ни складу… Печаль все больше давила ему на сердце, мысли мешались. Печаль переходила в злость, в ненависть. Тодось корил себя за свой слабый характер, которым пользуются злые люди, злился, что опять думает о Ливоне, а дать ему отпор не в силах.

Можно бы наплевать и на эти думы и на Ливона, да жаль Одарку, молчаливую, на диво терпеливую, уживчивую женщину, которая ни разу в жизни не изменила себе, не пожаловалась на судьбу, не захныкала… Работа для нее что воздух, работает — тем и жива. Тодосю она чужой человек: не односельчане, не родственники, даже не близкие соседи — через три хаты живет. Он и был-то во дворе у Одарки всего один раз, когда у нее собака взбесилась и она попросила застрелить ее…

Тодось чувствует, что не может сдержать гнев, сердце ноет от боли… Да, Ливон, как видно, из той бражки, которая не любит растрачивать силы за здорово живешь. Эти крючковатые пальцы… делали петли для одаркиных цыплят, до синяков мяли пышную Санькину грудь — недаром достался ей мешочек артельного ячменя. Такие, как Ливон, когда им выгодно, умеют владеть собой. При случае прикинется добряком, наговорит с три короба — тебя даже жалость проймет, а отвернулся — и смеется над тобой как над последним дуралеем. О, да он, Ливон… «Нет, нет, довольно с меня, довольно… Выкину, выкину эту жабу! Прибью, порешу его!»

Рука медленно тянется к приколу, стоящему рядом с кочергами, — летом к нему привязывали на берегу теленка. Ноги становятся тяжелыми, как колоды, но все-таки Тодось делает шаг, другой. Рука занесена над головой Ливона. Тодось примеривается, чтобы прямо по темени, чтобы одним махом… По лбу катятся капли пота, застревают в густых бровях. Пот заливает глаза. Он густой, как масло, все тело Тодося в поту… И вдруг он слабеет, разжимаются пальцы, прикол глухо стукает об пол. Лицо белое как мел. В глазах туман, Тодось ничего не видит, словно лишился зрачков… Он понимает, что испугался самого себя, а начать все сызнова не может… Нет, не сейчас, не сейчас, в другой раз… И не в хате.

Он тихо проковылял в сени. Потыкался по двору. Огляделся по сторонам — не притаился ли кто под окном? Нет, никаких следов. Нигде ни души. Грустно стоят без листвы деревья на яркой своей подстилке. Растопырили ветки, подняли их к небу — творят горькую молитву. Весь в ямках, точно изрытый оспой, опустевший огород. В утомленном саду слышится проникновенный писк какой-то осенней пичужки. Огромная тяжесть свалилась с души, и Тодось увидел, что жизнь продолжается в знакомом ритме: по грязной дороге бредут чьи-то гуси, куры в десятый раз перебирают кучу навоза и сора. Вдали из-за соснового бора показалась фигура женщины. Может быть, Килинка? Тодосю очень не хотелось, чтобы жена узнала, что он выпивал с Ливоном. Он повернул голову и краем глаза заметил, что Ливон с разгона шуганул в дерезу на тропинку, которая вела к мельнице. Тодось ходил, непонятно зачем разглядывал все, что попадалось на глаза, — будто видел впервые; пожимал плечами, останавливался и снова кружил по двору.

Взяв себя в руки и надышавшись свежим воздухом, немного погодя заглянул в хлев. Корова завозилась на привязи — видно, испугалась. Но, узнав хозяина, доверчиво лизнула шершавым языком его набрякшую руку. Он, успокаивая, почесал у нее подгрудок, погладил бока. Потом взял охапку сена, положил в ясли, тщательно подобрал разбросанные клочки. Знакомо запахло луговыми травами, и совсем отлегло от сердца. Тодось не уходил из хлева, сидел на обрубке дерева, смотрел, как жует корова, время от времени поднимая на него влажные глаза.

…Дальше я пошел лугами над озерами и лиманами, приглядываясь к встречным, особенно к женщинам, — не увижу ли знакомых? Не летит ли на наше свидание моя Мечта, моя Олена?

Загрузка...