Колокола

Встретившийся невзначай Прокоп показал мне дорогу:

— Дойдешь до Василова брода, а там сам увидишь.

— Спасибо.

— Только смотри, не обмани!

— Обещаю.

— Вечерком и приходи. Я буду в клубе.

Время близилось к полудню. Из-за Днепра порывами дул южный ветер-низовка. Я задрал голову, чтобы понять, скоро ли зайдет солнце, успею ли засветло, но бледное светило еле угадывалось в вышине. Небо стало косматым и грубым, словно вытканное из овечьей шерсти. Оно как будто двигалось, причем всё разом. Над головой переламывалось и медленно скатывалось за горизонт широким сувоем сурового полотна, чтобы там перевернуться на другую сторону и, разматываясь, выплыть сзади, с противоположного бока земли. Огненными языками сверкала молния. Надо было торопиться. Я примерно представлял себе ту местность, почти воочию видел перед собой тамошний ландшафт, — правда, видел глазами ребенка. Если идти мимо Белобабина болота, где водятся вьюны толщиной с руку, потом миновать Волчиху, где плетут из рогозы корзины, то сразу за Быстрянкой, чуть левее Желтой косы, и будет Василов брод. Он там бог весть с каких пор, редко какой год перемещается вниз по течению и всегда легко угадывается по срытой, словно срезанной ножом насыпи на другом берегу, где вязнут в песке нагруженные телеги и надрывается скотина. Каждую весну, сразу после пасхи, прежде чем восстановить связь с другим берегом — обычно туда ехали на подводах или брели пешком, — Васило сам переходил реку вброд, и непременно первым. Можно было, конечно, плыть на лодке, промеряя глубину веслом. Однако Васило, не желая нарушать традицию, поступал наоборот: закатывал насколько возможно штанины, брался рукой за прикрепленную к лодке цепь и, волоча лодку за собой по еще бурливой и мутной после половодья реке, ступнями прощупывал до последнего вершка все дно, сыпучее и песчаное. Иногда наклонялся, чтобы достать из воды и бросить в лодку случайно занесенную на брод черепашку, палку, водоросль, корневище или какую-нибудь корягу. Не ровен час, где-нибудь образовалась воронка или яма — тот, кто будет перебираться на другой берег, должен все знать. И Васило, бредя по всему руслу, отмечал свой след вешками — втыкал в речное дно лозины с клочьями сена наверху. За это ему пастухи, сгребальщицы, удильщики, косари да и вообще проезжающие приносили в виде награды кто что мог: кувшин молока, кулек творога, пирожок из белой муки, конфету, пряник, горсть ягод или терна для детей, — хотя, откровенно говоря, Васило не нуждался и, пока от молнии не сгорела его хата, всегда имел кусок хлеба, правда, может быть, не всегда с маслом. Но теперь, поскольку Мокловодам объявили, что их будут переселять, семья Васила перебивалась кое-как: летом жила на берегу, а зимой переходила в водяную мельницу, которую с наступлением глубокой осени заводили в затоку. Васило сторожил мельницу, за это ему начисляли трудодни.

Так шел я, углубившись в воспоминания, и не заметил, как оказался у Василова брода. Мне еще предстояло обойти одно озерцо, но тут зарядил тихий частый дождик, и тотчас озерцо покрылось рябью — словно кто набросил на него крапчатую скатерть. А вокруг ни души. И ни хаты, ни куреня, ни деревца, ни стожка сена — хоть промокни до костей. Но вот я увидел на огороде, в бурьяне, человека, который, по-видимому, что-то упорно искал, во всяком случае, он не обращал никакого внимания на стремительно приближавшуюся к Мокловодам грозу. Еще издалека я узнал (и наверное, узнал бы среди тысяч других) Васила. Как всегда, одет он был небрежно, однако я не успел заметить ни цвета его рубахи, которую он постоянно носит навыпуск и на которой вечно оборваны пуговицы, ни цвета штанов — они у Васила, как правило, либо слишком коротки, либо слишком длинны. Ни знаменитых сапог-вытяжек, старых-престарых, самодельных сапог, порыжевших от времени: в сорок седьмом Васило носил в них домой просо с тока и был ловко разоблачен бригадиром, — словом, ничего не успел я разглядеть, потому что, подняв голову, Васило пошел прямо на меня, раскинув для объятий свои короткие руки: вот уж никогда не пропустит человека — пусть даже тот проходит в сотне метров, — если, по его, Васила, мнению, этот человек может быть доброжелательным слушателем или сам готов сообщить ему какую-нибудь новость, внушить уверенность, вообще принести радость в его глухой угол.

— Кого я вижу? Сколько лет, сколько зим!.. Пойдем, голубчик, пойдем… А я своего чертенка Данилка искал. Хотел отстегать — больно умен стал! — а он шмыг из дому. Василина и та не заметила, куда побежал. Теперь ищи его где-нибудь в плавнях, у тех, кто рубит лес. Или у соседей… Ей-ей, свихнулся малец! Они, видите ли, нарушили структуру народной исторической памяти… Я тебе покажу историю — до новых веников помнить будешь!.. Постой здесь, я сейчас, — бросил он мне и пошлепал к овражку, созывая переполошившихся утят. Его мокрая спина, от которой, казалось, шел пар, на мгновение представилась мне странным живым экраном. Я даже успел увидеть какие-то умопомрачительные кадры. Но Васило скрылся в овражке, и видение исчезло.

Я не забыл о своей главной цели — не упускать ничего, что помогло бы мне хоть что-нибудь узнать об Олене; стоял под дощатым покосившимся навесом, который одним краем опирался на крутой берег, а другим — на колья, и смотрел на то, что открывалось моим глазам. Вот на плетне чья-то мятая фуражка — из такой клетчатой материи была у Олены юбка. Как мышата, бегают между лопухами, испещренными жилами, утята, упорно держа путь к корытцу с едой, — она так любила диких уток, завидовала их вольной жизни…

Но из оврага вынырнул совершенно расхристанный Васило, и все смешалось. «Я тебе покажу историю!..» Пустые угрозы. Если б Данилко и попался отцу под горячую руку, — Васило сказал бы только: «Смотри… у меня. Чтобы я больше этого не слышал». Мокловодовские мужчины посмеиваются над добродушием Васила. Говорят, однажды он, сильно разгневавшись, взял кнут и к жене: «Скорей надевай, Василина, кожух, я тебя бить буду!..»

Гроза пронеслась стороной, и стало тихо, как под водой. От Сулы шел пар — точно от спины человека, до упаду наработавшегося на уборке урожая. И то сказать — издалека Сула бежит, вспотела, и вот тут, за Василовым бродом, впадает она в Днепр.

Васило остановился поодаль, хотел было что-то крикнуть, но почему-то не произнес ни слова. Так и стоял, невысоко подняв руку, приоткрыв рот. Он и впрямь был неказист с виду: нос длинный и кривой, волосы хоть и густые, но всегда клочьями, жирные, свалявшиеся, лоб в веснушках, скулы выпирают — «азиат», одним словом, «с раскосыми глазами». Это прозвище ему приклеили хуторские молодицы сразу, как только он заявился в Мокловоды. Над ним беззлобно подшучивает всяк кому не лень, потому что он «не наш», потому что это «тот, который разрушил церковь», которого «подобрала дуреха Василина». И хотя с тех пор, как Васило поселился в Мокловодах, много воды утекло, на хуторе так и не знают, как его величать по батюшке… Жена Васила сначала горячо настаивала на том, чтобы уехать из Мокловодов, однако он — ни в какую…

Но как бы то ни было, а почти все мокловодовцы — правда, каждый про себя — признавали за Василом скрытое обаяние; должно быть, они в конце концов приняли бы его за своего, если б кто-нибудь отважился на это первый. Был момент, когда Васило перестал было заботиться о семье, о доме и хозяйстве, стал похож на оборванца и ходил от хаты к хате, пытаясь вызвать у людей жалость, но и это не помогло. К «азиату с раскосыми глазами» пристало еще словечко «лодырь». А это на хуторе считалось самым постыдным. Василина плача умоляла мужа не таскаться по хатам, а найти себе подходящее место. Не теряя веры в чудо, после которого его в конце концов признают хуторяне, — главное, женщины, их было втрое больше, — и начнется какая-то невероятно счастливая жизнь, он пустился на хитрости: ездил на пароходе в Кременчуг, доставал там лощеную и разноцветную бумагу, мастерил всевозможные шкатулки, кубики, пирамидки, однако их никто в Мокловодах не покупал, так что приходилось раздавать все это детям за «спасибо».

Бродя как-то по плавням, он наткнулся на мало кому известный небольшой лиман. Тайком снес туда ятери, перегородил лиман неводом — надеялся поймать сома, да такого большого, чтобы едва хватило сил перетащить его на хутор. Но однажды кто-то вышвырнул на берег все его снасти, изрезал невод, изрубил обручи на ятерях…

Васило скупал, даже брал в виде вознаграждения за работу какие попало облигации — а на хуторе их можно набрать задаром сколько хочешь, ими обклеивали стены за печью и саму печь; все надеялся выиграть большую сумму и разбогатеть, то есть купить в хату железную кровать, большое зеркало, иметь вдоволь еды, много одежды и еще — построить около Климана, бывшего церковного старосты, новый дом на две половины: там есть свободный участок, когда-то принадлежавший попу, земля плодородная — лучше не надо.

А то, бывало, затеет Васило гнуть лук — долго подбирает для него ивовый прут, потом долго этот прут выпаривает, затем ищет подходящую воловью жилу — хочет подбить коршуна, чтобы не нападал на соседских цыплят. Но и тут его надежды не сбывались, ничего путного из его затеи не выходило. Так и не сумел Васило угодить соседям, не добился признания хуторян — себя защитить труднее, чем другого.

Презираемый и гонимый, Васило и по сей день тайно продолжал неравную борьбу с мокловодовцами, порой жертвуя и собой, и женой, и вообще чем только можно, чтобы заткнуть глотку тем, кто вопил, что-де весь его род ленив и ни на что не способен. Только ныне бороться стало куда труднее, хотя, возможно, в этом есть свой смысл, и теперь борьба обещает ему успех.

Все это я помнил, знал, оттого мне и не хотелось докучать «ленивому азиату с раскосыми глазами», не хотелось надоедать ему расспросами, ибо известно, что такой человек легко поверит чему угодно, едва лишь почувствует по отношению к себе хоть малую толику приязни. Да, и крохотное доверие может сотворить с человеком чудо, открыть в нем незнаемые им самим источники энергии, света и добродетели.

Из дальнейших слов Васила я понял, что сейчас ему не так одиноко: каждый вечер приходят соседи посидеть, потолковать о том, каково-то им будет без Мокловодов, будут ли они на новом месте держать скотину, привыкнут ли, обживутся ли среди чужих. А иной раз сидят грызут семечки — это женщины. Мужчины играют в подкидного дурака — молча. Или давай хвастать друг перед другом, сколько кому надлежит получить в виде выплаты за разрушенные хаты, сараи, хлевы, шалаши, риги, за снесенные плетни, засыпанные колодцы, срубленные тополя, вербы, груши, да рассказывают, куда уже наведались ходоки-переселенцы, выискивая себе по селам место для жизни, для начала нового бытия. О себе Васило молчал: ему пока не вручили акт, хозяйство их еще не описано, потому что нет у него никаких построек, нет «плетеных заборов». Варка Бригадная будто бы слышала своими ушами — и не от кого-нибудь, от самого Лядовского, — что Василу позволено разобрать и перевезти рубленый колхозный амбар с камышовой крышей, взять два воза моченой конопли, из которой можно вить веревки или ткать полотно, взять ягненка, переставшего сосать матку, сорок два метра плетня, огораживавшего конюшни, и сколько пожелает полукадок, куда ссыпают зерно или что другое: бери хоть сейчас, они в поле стоят, где сажали махорку.

Васило задержал дыхание и, выразительно покачав головой, толкнул дверь. Неожиданно мне открылся другой мир, явились другие цвета, другой дух. Первой я увидел Василину, женщину с пышной рыжеватой косой, в новой кофточке, вероятно только что надетой ради гостя. Василина стояла окруженная детьми и испуганно улыбалась. Я поспешил прийти ей на помощь: чтобы хоть что-нибудь сказать, начал спрашивать по очереди всех ребятишек, как их звать (а троих еще не было дома).

— Вот мы какие, — сказала Василина, поднимая почти к моему лицу самого маленького: по щекам у него были размазаны слезы, но он улыбался, а в ручонках держал палку. Ребенок таращился серыми глазенками на мои пуговицы, тянулся к шляпе и при этом сосредоточенно вытягивал трубочкой полные губки. А не дотянувшись до шляпы, закапризничал, и Василина, утерев ему нос фартуком, опустила его, и ребенка тотчас подхватили детские руки. Она смахнула тряпкой пыль с лавки — с доски, лежавшей на чурбаках, — и пригласила меня садиться: не побрезгуйте, мол. Сама же отошла к печке, где что-то шипело, булькало, и огонь, вспыхивая, бросал изменчивые блики на ее лицо.

В комнате не было сыро, как мне показалось, когда я вошел со двора. Наоборот. На полу толстым слоем лежало сено. На тщательно побеленных стенах и вообще повсюду, где можно, висели пучки дикого хмеля, стебли с листьями калуфера, васильки и другие бог весть какие сушеные травы. Они распространяли запах лугов, похожий на тот крепкий хмельной аромат, который витает над тысячами гектаров плавней в пору первого сенокоса. Должно быть, потому воздух в комнате казался зеленоватым и по-особому светлым и мягким, хотя на дворе было не солнечно, а скорее сумрачно. Вдоль задней стены, занимая все пространство между печью и боковой стеной, помещались широченные нары. Приглядевшись внимательнее, я увидел, что в хате два — в одно перекрестье — окна по передней стене, а потолка нет, только стропила, и между ними тоже окно, похожее на иллюминатор.

— Санько Машталир дал, спасибо ему, — сказал Васило, заметив, что я с любопытством разглядываю это окошко, но тут же заговорил о другом: о том, что происходит в мире, в Мокловодах, затем — о себе. Оказывается, он тоже был на подворье Санька Машталира, когда тот хотел зарезать сбесившегося телка.

— Был теленок как теленок, так он же, катюга, довел его до бешенства. Возьмет, бывало, самодельное копье с бородкой на конце — мы таким ондатр колем — и ну его тыкать куда попало или щекотать. Бедное животное туда, сюда, падает то на передние, то на задние ноги, ревет не своим голосом, рвется с привязи, пока совсем не выбьется из сил… Потом падает, лежит, вытянув шею, и только вздрагивает. Не отзывается ни на уколы, ни на щекотание… Отстанет от него Санько, а поднимется теленок на ноги — и опять то же самое… Зло на нем срывает или еще что, черт его разберет. И, говорят, с тех пор начал такое вытворять, как исчез его сопливый Йосип. Санько думает, что все шито-крыто, никто ведать не ведает, а оно уж всем известно. И убежище-то — блиндаж! — давным-давно пусто. Были там люди, своими глазами убедились. Йосип оттуда все вынес, все до последней нитки. Распродал!.. Слоняется теперь шут его знает где и с кем. А Санько ищет его, выслеживает, как волк, но Йосип ему на глаза не попадается… И при чем же тут телок?

— Да ты дал бы человеку хоть словечко вставить!.. Тарахтишь и тарахтишь, — беззлобно укоряет мужа Василина.

— А я что? Пусть говорит… Он же слушать любит, вот я и стараюсь. Мне молчание хуже смерти… Ну, мечи на стол, что там у тебя есть.

— У меня все готово, садитесь.

— А ведь старый Машталир прятался от войны в куче навоза. Пусть не врет, будто он калека…

— Хватит тебе о нем — о себе подумай. Он сам о себе позаботится…

— Что таким, интересно, пишут в военных билетах?

— Их помиловали.

— Значит, «помилованные дезертиры», — совершенно серьезно делает вывод Васило и ставит посреди хаты столик.

Из-под припечка, из-под нар — отовсюду вытаскивает и пристраивает около столика все, на чем можно сидеть: пустой сундучок, сапожничью треногу с глубоким выдолбленным сиденьем; намащивает целую кучу тряпья, и мы рассаживаемся. Васило вынимает из посудного шкафчика бутылку домашней горилки и осторожно водружает ее между мисками. Чокнувшись, Васило и Василина выпивают, не дожидаясь меня, и благодарят, что я не побрезговал, не прошел мимо их хаты.

— Без горилки у нас не проживешь, — сказал Васило и поглядел на Василину, на меня: дескать, не лишнее ли сболтнул. А потом, будто заново заведенный, опять начал сам себя раскручивать. Голос у него приятный, речь льется легко, говорит Васило просто, без затей, как ему хочется. Иногда его речь напоминает исповедь. Но он не вымаливает милосердия, потому что не знает за собой никакого греха, кроме разве что истории с разрушенной церковью. Эту-то историю он и хочет уяснить для себя. Васило ни в чем не раскаивается и никого не поучает, лишь порой — наверное, когда его одолевают сомнения — делает длинные паузы.

Меня так и тянет смотреть на его длинный нос, который очень идет ему, на подобревшее лицо. Он говорит с таким увлечением, точно ждал этого дня долго-долго. Наконец дождался и спешит наговориться вдоволь. Рассказываю, дескать, о том, что видел и что сам пережил, — не больше. Рассказал бы и раньше кому угодно, если б меня попросили да с удовольствием слушали. Жил я, может, и не больно ладно, все на подхвате… Не думано, не гадано… Только когда под горку жизнь покатилась, в голову стукнуло — вдогонку, так сказать… Ишь как человек мудро устроен: хоть и вдогонку, а все же стукнет. Тогда бы, мол, лучше не так, а тогда-то — не сяк… Задним умом крепки, ну и на том спасибо. Потому что бывает: жил-жил да помер, а так и не успел, бедняга, узнать, зачем человеком звался.

Пастухи погнали с выгона колхозное стадо, и Василина заторопилась — начала искать будничную одежду, ведь она колхозница, ей доить семнадцать коров с полным, даже затвердевшим выменем. Чтобы не смущать женщину, мы вышли во двор и остановились на берегу, лицом к вечерней Суле. Стояли над рекой, как перед большим зеркалом, которое от пара слегка замутилось и поэтому в нем видны только очертания предметов. Сердца Васила коснулось умиление от такой красоты…

Был он жизнерадостным парнем, и лежавшая перед ним дорога сулила только хорошее. Казалось, нет для него ни преград, ни препятствий: он, сын ризничного сторожа и сельского пономаря Дымского, прислушается к божьему повелению и отцовским наставлениям — поедет в Одессу учиться в духовной семинарии и скоро получит свой приход, свое «стадо божьих овец», заведет серебряную и даже золотую посуду, у него появится много денег. Нанесут ему прихожане полную церковь рушников, ковров. Пахнуть в ней будет растопленным воском и горелым ладаном. Каждое воскресенье и по большим праздникам с клироса будет звучать монотонная и мерная, как гудение пламени, молитвенная песнь, а он, с большим золотым крестом на груди, в парчовой ризе, будет говорить с кафедры проповедь, воздавая и вознося хвалу всевышнему, не терзаясь ни думами, ни сомнениями, и крестьяне станут почтительно называть его «наш отец Васило».

Но в том же году произошла Октябрьская революция. Она неслась над Посульем, как небесная гроза, повсюду оставляя след своей огненной колесницы. Ее тревожный свет озарил душу Васила — сына ризничного сторожа, сельского пономаря. Однако продолжалось это недолго. Эхо революционного грома раскатилось по всем жилочкам и замерло, жизнь Васила текла по-прежнему: он неохотно занимался хозяйством, но послушно ходил с отцом в церковь. Прибирал в пономарской, крошил ладан — ароматную смолу — для поповской кадильницы, перетирал тряпкой старые иконы, выбивал в саду пыль из церковного тряпья, изношенного и никому не нужного, но все же считавшегося святым. Однажды оторвалась веревка от языка колокола, пришлось лезть с отцом «под самые небеса». Когда наступал вечер, Васило бежал в леваду или к Набочиной мельнице, где собирался простой народ, слушал музыкантов и сам пытался танцевать — правда, подальше от общего круга. Вместе со всеми улепетывал, когда к ним на гулянье как-то раз пришел «чужой парень с кулаками, что твои молоты», тонкий и очень высокий — ну, прямо две жерди, поставленные одна на другую, — и заговорил о новой власти, не признающей церковной веры. Это был Прокоп Лядовский из соседних Мокловодов, сын байдачника, рабочего на речном судне, который в конце концов обзавелся собственной лодкой и до самой Каховки возил на ней, преодолевая пороги, уезжавших на заработки; а после революции старик Лядовский лечил людей народными средствами…

Прокоп, новоявленный безбожник, был на целых семь лет старше Васила. Он продолжал ходить в Дубровье, но больше не распространялся о новой власти, не признающей церковной веры, а учил парней бороться «по-городскому». Что же касается танцев, то Прокоп утверждал, будто знает такие, о которых в наших краях и слыхом не слыхали: ведь ему доводилось плясать на Крещатике в самом Киеве, где он проходил солдатскую службу. И говорил так Прокоп неспроста: он знал, что нигде в мире не почитают столь высоко танец и песню, как на Посулье.

То-то было диво-дивное, то-то был праздник, когда однажды вечером маленький неказистый Васило с длинным носом, который так идет ему, сын хранителя ризницы, сельского пономаря, борясь «на поясах», удачно подсек длинного Прокопа, по-своему, по-крестьянски, перекинул его через голову, и тот распростерся на земле чуть ли не на двадцать саженей. А когда Прокоп укусил его за ухо, Васило надавал ему тумаков. После этого случая Васило долго боялся ходить на вечерницы — видно, не надеялся снова победить Прокопа. Ну а Прокоп, конечно, не мог забыть обиды и искал случая посчитаться.

Прошло время, хранитель ризницы Дымский перестал водить сына в пономарскую протирать кучей сваленные в углу старые иконы или крошить попу в кадильницу смолу: церковь в Дубровье закрыли. Искали смельчака, который решился бы снять с колокольни крест. Тот, кто водрузил его там, был жив-здоров — Никифорчик, чудаковатый человечек. Не было у него ни семьи, ни хаты. Когда-то пел он в Чигиринском монастыре, потом долго был затворником. Теперь жил в церковной сторожке, служил дьячком. Питался проще некуда, хлеб да квас, и был завзятым рыболовом…

Как-то раз Прокоп Лядовский пришел к пономарю. Почему именно к нему — непонятно. Васило не на шутку испугался: не ровен час, мокловодовский активист вспомнит тот случай на гулянье, тогда драки не миновать. Но Прокоп просительным тоном произнес: «Только ты сумеешь», — и Васило с удивлением уставился на него. Кому еще пришло бы в голову, что невзрачный сын пономаря может залезть на колокольню и добраться до креста?

Прибежал Васило в церковь накануне пасхи, в глухой час перед рассветом. Мертвым сном спало село Дубровье, во мраке лежали Мокловоды, где не было церкви. Люди и не догадывались, что сын ризничного сторожа, сельского пономаря, в эту минуту, сопя, лезет на клонящийся долу старый явор. У него замирает сердце, он старается сдержать дыхание. Одно неосторожное движение, хруст сухой ветки — и поднимется переполох среди сонных птиц.

Обхватив ногами потрескавшийся ствол, Васило передохнул, огляделся. В вышине светлее, чем на земле. Почти под ногами хлюпает вода в Суле, явор словно падает неведомо куда, вот-вот провалится сквозь землю. Или его подмоет течение, и полетит он вместе с Василом в черную реку. Южное крыло крестоподобной церкви повисло над крутым обрывом, тень от него ложится через всю Сулу, перерезая ее, будто гатью. Именно там река, выпрямляя надоевшее ей колено, вскипает пеной; видно, ярится оттого, что никак не может свалить себе под ноги грудастый выступ, или оттого, что ручьи, текущие из села, принесли с собой нечистоты и замутили ее белые воды. Разбушевалась стихия. Сула уже не вмещается в данных ей природой берегах, встала горой, как тесто в опаре, вот-вот вырвется на волю, разольется, если вода будет прибывать еще день-другой. Васило любит реку во всякую пору, но эта, весенняя Сула — просто-напросто капризная девушка, которую впервые пригласили на танец, а она, зная, как хороша, неосторожно пренебрегла приглашением и вот раскаивается, не в силах устоять на месте, дрожа от нетерпения, мечтая, чтобы ее пригласили опять; когда она танцует, ее нельзя не любить: каждая жилочка трепещет от жгучего желания, она полна жизни, страсти, она готова отдать миру свою любовь.

Вода под ногами Васила черна и глубока, но из сердца его уже исчез страх: он любил небо — недаром оно манит молодых — и радовался случаю хоть чуть-чуть приблизиться к нему. Даже мысль об отце не беспокоила его, хотя он не сомневался: отец не простит ему, что снюхался с безбожником Прокопом Лядовским, будет гнать из дому. Но ничего: если уж до того дойдет, Прокоп вступится. Э, да он и сам сумеет спастись от отцовского гнева: удерет на ту сторону, в Чигирин, к знакомому лирнику Федоту и будет ему за поводыря.

«А я сіно громадила, сім пар хлопців принадила…», «Подавайте галушки по три п'яді завбільшки».

У лирника Федота хоть и нет своей хаты, да все же он не ночует под забором и не голодает, потому что поет для людей.

«Ой ти, рай, божий рай, обібрав ти наш край. І бички, й телички, і полотна, й сорочки».

Васило совсем недавно, минуя проруби и полыньи, переводил его, незрячего, на ту сторону, за Днепр, и на прощание лирник спел ему:

Ой зачула моя доля,

Що не бути мені дома, —

Бути мені у неволі,

У кайданах, у закові,

Молодому козакові.

Ой дівчино моя, вутко,

Сховай мене швидко-прудко.

Десятники усмотріли,

Дівці хату обступили

И рекрута уловили.

Посадили у задочку,

Самі сіли в передочку

І коники поганяють,

На рекрута поглядають,

Щоб коників не втомити

І рекрута не згубити.

На кониках пара встала —

Вже неподалік Полтава.

И парень упорно карабкается по стволу все выше и выше. Горизонт светлеет, делается шире, шире. Васило обхватил руками дерево, подтянулся раз, потом еще, еще — и вот он уже вровень с первой крышей. Опершись ногой на ветвь, переступает прямо на зеленую жесть и, не спеша, чтобы не так гремело под босыми ногами, поднимается по скату вверх. Остается протиснуться в оконце — и он на колокольне. Там по крутой приставной лестнице еще выше. Подтянувшись с помощью веревок от колоколов, продвигается вперед под наполовину сорванной кровлей, переступает по шалевке, как по лестничным перекладинам. Перегнувшись, снимает со шпиля золото в форме креста, на которое молятся.

Крест холодный и скользкий — точь-в-точь уж в воде. И гораздо тяжелее, чем говорил Прокоп. Если не привязать его к спине, вниз, пожалуй, не слезешь. И дело не только в том, что тяжело, — Василу становится жутко. Страх сдавил сердце, по спине поползли мурашки. Не дай бог пошевелиться — закружится голова, онемеют руки, и утром у церковной ограды найдут мертвое тело с крестом за спиной. А потом все село узнает, что это не кто иной, как сын пономаря Васило Дымский. Новость ошеломит всю округу, а мать умрет с горя.

Чтобы до этого не дошло, Васило садится на толстую сосновую балку и, пока не справился со страхом, разглядывает колокола. Смотреть на них неинтересно: все похожи один на другой, как пальцы на руке, разнятся лишь по величине. Зато их хорошо слушать, когда они растревожены. Вон в тот тяжелый — он здесь один такой — бьют в сильное ненастье: ну, скажем, когда пурга, или буран, или густой туман. Человек, оказавшийся в непогоду на острове либо в степи, услышит звон и пойдет в ту сторону, ни за что не заблудится, потому что колокол гудит густым басом, его голос потрясает, переворачивает душу, проникает во все поры. В этот колокол звонят и в том случае, когда рождается на свет дитя, когда его, окрестив, приписывают к человеческому роду. А еще этот колокол созывает народ на площадь: так оно и было, когда к Мокловодам и Дубровью подступал то немец, то Петлюра, так было и гораздо раньше — словом, всегда, когда приходил час защищать свою семью и родную землю.

А остальные колокола — числом три — звонят на праздник, они задорные и веселые.

Задумался Васило, да так, что и сам за своею думкою не поспеет. Затаил дыхание, весь напрягся, но не успел поразмышлять как следует — внезапно в голове поднялся звон. «Угадай, в каком ухе звенит?» — чуть не произнес он вслух. Такое уж было поверье: если угадают — твое желание исполнится… С земли донесся шорох, топот, хлюпанье воды. В кроне явора завозились вороны, пропищала какая-то другая птаха… Издалека, со стороны Днепра, долетал шум тысяч фонтанов. Этот шум заглушал звон в голове, накатывал волнами, мешал слушать, наполнял звуками пустынные окрестности.

Между Дубровьем и Мокловодами издавна пролегала земляная гать — высотой в плетень. Никто теперь не скажет, кто ее сделал и почему она со временем стала такой широкой, что на ней свободно разъезжаются подводы с камышом или сеном; по обеим сторонам ее росли и засыхали толстые вербы и высоченные осокори, а поодаль, на пригорке, защищающем от воды низко расположенное подворье Васила, стояла Набочина мельница, она же просорушка и сукновальня. Словом, гать надежная, крепкая, и вспоминали о ней только по весне. Особенно если зима выдавалась снежная, а снег таял внезапно; тогда река выходила из берегов, крушила их, заливала долины, болотца, балки, выбоины, канавы, все прибрежные плавни, образуя настоящее море — безоглядный водный простор с многочисленными островками, и море это стояло порой целый месяц. Но страшнее всего было, когда солнечная воздушная буря преждевременно срывала льды на Суле. Опьянев от весны, Сула ставила торчком гигантские плахи льда, где-нибудь на повороте, в узком месте, преграждала сама себе течение и разливалась, неся на поверхности льдины, сметая все на своем пути.

В последние годы начали перед половодьем нанимать деда Шептия: он день и ночь с колотушкой в руках ходил дозором по гати, следил, как ведет себя река. В одном месте, как раз напротив жилища Сидора Охмалы, гать жалась к воинскому кургану; тут ее нередко повреждали телеги, и оттого просачивалась вода, так что в конце концов образовалась канава метров в пятьдесят шириной.

И случилось, что Шептий проворонил беду (слишком поздно поднял тревогу, колотя своей колотушкой), волны устремились в пролом, радостно беснуясь, терзая, руша несчастную плотину, долгое время бывшую причиной их неволи. А уж что касается мелких гатей, которых в Мокловодах, почитай, сотни, по нескольку подле каждой хаты, то они, конечно, не могли противостоять обезумевшей стихии.

Васило все сидел на балке в колокольне, прислушиваясь к шуму, и не заметил, как шевельнулась веревка от самого тяжелого колокола, только, болезненно, вздрогнул при первом ударе. Колокол, набирая силу, гудел толстым, будто связка пеньки, голосом, и уже невозможно было считать удары — они слились, как вода, как пламя, это был сплошной стон, какой, наверно, исторгал из своей души тот, кто стоял в ту минуту внизу, под колоколами, и упорно бил сполох. Спасаясь от разрушительной силы этих гудящих звуков, сын пономаря то затыкал пальцами уши, то широко разевал рот, словно вопя что есть мочи, но это почти не помогало, и в конце концов Васило, забыв все опасения и страхи, быстро сбежал вниз по перекладинам лестницы, во мгновение ока протиснулся в узкое оконце и бросился к ветви явора, спускавшейся на церковную крышу.

Шла к концу памятная предпасхальная ночь. Чуть брезжило, когда Васило крадучись добрался до Мокловодов, чтобы отыскать Прокопа. Со всех сторон мчались всадники, тарахтели подводы, задыхаясь бежали женщины, дети — заслышав колотушку деда Шептия, все спешили к ревущей реке, хоть и не знали, что произошло. И люди, и волы, и лошади, точно слепые, натыкались на Васила, а он растерянно стоял с крестом за спиной, смотрел, что-то кричал, надеясь увидеть в этой толчее знакомое лицо, высокую гибкую фигуру Прокопа Лядовского. Вокруг все топало, охало, Клокотало; трещали колоды, наспех сколоченные вешняки[3], плюхались, как в пропасть, мешки с песком, скрипели плетни, которые ставили на пути несущейся воды, чтобы сузить пробоину. Десятки, сотни мужчин лопатами бросали в поток землю, но водяные валы, казалось, становились еще выше, река безумствовала, и это безумие как будто передавалось людям — здравый смысл покидал их, они теряли надежду, нелепо толкались, мешали друг другу. Кое-кто опустил руки, бездумно наблюдал за происходящим, поняв свою ничтожную малость, не веря ни в возможность борьбы, ни в ее необходимость, готовый покориться слепому напору стихии.

Колокол все еще вселял в сердца страх и тревогу, скликал, призывал людей. Это было уже не отрывистое бамканье, нет — сплошной густой гул заполнял весь простор от земли до неба. Посулье поднимало всех живых и посылало на бой, требуя от них отваги и мужества.

Кто-то догадался развести огонь, и сбоку от пробоины, под гатью, разгорелся огромный костер. Пламя бросало свет далеко-далеко, каждый человек стал виден, как в хате при лампе, и было уже не так страшно, чувство беспомощности прошло. Мужчины, женщины, дети — все точно опомнились. Теперь их лица выражали отвагу, их руки действовали слаженно и ритмично. Люди набросились на работу. А руководил ими, — да, он только что пришел и, конечно, был очень возбужден, — руководил ими высокий, стройный Прокоп Лядовский. Прокоп умел каждому найти дело, он громко отдавал распоряжения, люди слушались его, как слушаются в семье отца, и энергично восстанавливали гать. Дети подставляли мешки, женщины наполняли их песком, мужчины — кто посильнее — носили эти мешки на носилках или тащили волоком и без суеты городили из них насыпь, сжимая пробоину с обеих сторон. Другие мужчины — кто выше ростом — стояли по пояс в ревущем потоке, забивали в землю колья, устанавливали перед ними заслон из горбылей, из тяжелых, сырых, заранее заготовленных плетней, укладывали поперек палки, колоды, пуки ивняка и тальника, и, хотя волны еще не сдавались, накатывали одна на другую, напирали, в бунтарском порыве напрягали все силы, хотя они сносили лозу и под их ударами гнулись колья, валились плетни, люди ни на миг не прекращали работы, не опускали рук. Уверенность в своих силах и готовность к действию внушил им энергичный и рассудительный Прокоп Лядовский.

— Подбросьте хворосту! Эй, дети, женщины! Тащите ситняг, сено, пусть не гаснет костер! — кричит во всю силу легких Прокоп, пробираясь через бурлящий поток к мужчинам. Видит — человек устал, берет у него дубовую «бабу», сжимает двумя руками и со всего размаху, словно это игрушечный молоточек, бьет ею, и при этом приговаривает:

— Не бойтесь воды, она не холодная, и течение не такое уж сильное! Тащите мешки! Рубите лозу, вяжите ее в пуки! Ну-ка, живей, живей! Скоро утро, мы еще успеем попраздновать! К нам на помощь летят всадники из Дубровья, мчатся конные и пешие из Плавистого! Вот-вот одолеем стихию! Подбросьте в костер хворосту, пусть гудит пламя!

Прокоп снова и снова заносит над головой «бабу». Перед ним людской муравейник: трудятся не за страх, а за совесть, спешат, только вон тот без дела. Кто таков? Что надумал? Может, хочет сбить людей с рабочего настроя? Или просто-напросто перекати-поле, забубенная головушка?..

Мокрый по пояс, мягко хлопая штанинами и разбрызгивая на ходу воду, Прокоп направляется к незнакомцу, но тот пятится, манит его в тень под густой кроной, под клейкие, еще не вполне развернувшиеся, похожие на зеленые флажки в чехольчиках весенние листья, а потом бежит прочь! Поведение перекати-поля раздражает Прокопа, он устремляется вдогонку, прибавляет ходу, делая, как олень, длинные высокие прыжки. На ходу хватает незнакомца за плечо — и отшатывается, точно его ужалили. Нет, не ужалили — в него выстрелили, молния ударила ему в глаза. Прокоп останавливается как вкопанный, прислушивается. Не слышно было удара, вообще ни звука. И боли он не чувствует. Прокоп припоминает последовательность событий: сверкнуло, как раз когда странный незнакомец выбежал на узкую поляну и на его спину (то была спина Васила, несшего крест) упал отблеск костра. «Будь что будет!» — проносится в голове Прокопа, и он наваливается всем телом на человека, стоящего почти рядом, под деревом. Наваливается и… не чувствует никакого сопротивления.

— Это я, Прокоп, — говорит Васило и, ожидая удара, закрывает лицо руками.

— Кто — я?

— Васило Дымский из Дубровья.

— А почему удираешь, не сказав никому ни слова?

— Я не от тебя — от людей… Разве не видишь? — Васило поворачивается спиной.

Крест… Это золотой крест на мгновение ослепил Прокопа. Большой и, наверное, ой-ой какой тяжелый. И как только Васило спустился с ним с этакой крутизны?

— Ты сам лазил на церковь?

— Еще до рассвета… Туда лез — не боялся, а как спускаться — такая жуть напала. Долго сидел на колоколах, пока страх из тела не вышел… И еще сидел бы, но какой-то гад возьми да грохни со всего размаху в самый тяжелый колокол — я чуть не свалился вниз с испугу.

— Не гад это, а я, Прокоп Лядовский… Когда плотину прорвало, мне сразу сообщили, ну я и помчался туда. А дед Шептий посоветовал бежать в Дубровье, где колокола. Колокол, говорит, для христианина — всё. Беги, дескать, и бей в самый что ни на есть тяжелый…

— Да пропади оно все пропадом, до сих пор жутко, в голове гудит… Бери крест, я домой побегу.

— А отцу что скажешь? Где, мол, был-то?

— Спал у бабуси…

— А крест с церкви куда подевался?

— Сейчас людям не до него: вода заливает. Нынче отец на меня не набросится. А завтра… Что ж, следующую ночь я буду ночевать дома, и на все один ответ: накануне ничего не слышал, ничего не видел, восстанавливал плотину.

— Ладно, так и говори… Только куда же нам крест?.. Побудь тут еще немного, я вернусь к людям. Заделаем пролом, там уж немного осталось… Ага, придумал!.. Пришлю к тебе Василину, она скажет, что делать с крестом. Василина — девушка неверующая, комсомолка… Тебе до нее рукой не достать, понял? Ну так как же?

— Пусть приходит, только поскорее.

Никогда не думал Васило и никому бы не поверил, скажи ему кто раньше, что оказаться с девушкой с глазу на глаз в сто раз страшнее, чем слезать с крутой церковной крыши или даже сидеть над колоколом в ту минуту, когда в него неожиданно со всего размаху начинают бить.

Василина застала Васила как раз в тот момент, когда он развязывал веревки, снимая крест. Она была ни дать ни взять дикарка, только что прибежавшая с праздника огня. Остановилась, задыхаясь от бега. Сквозь плетиво ветвей на нее падал мягкий голубоватый свет утреннего неба. На щеках играли, смеялись ямочки. Глаза сияли из-под широких бровей, сходившихся на переносице. Мокрая кофточка плотно облегала округлые груди. Сборчатая юбка при каждом движении (а устоять на месте ей было не под силу) вздымалась веером. Босые ноги — гладкие, как у прачки, и ослепительно белые. Она глубоко и прерывисто дышала. Васило полюбил ее с первого взгляда.

— Погоди, я помогу тебе, — молвила она — будто зазвенел серебряный колокольчик. У Васила екнуло сердце.

— Отнесем его на ярмарочную площадь, потом на лодке переедем на тот берег — и все.

Они были счастливы вдвоем. Самая грозная опасность не могла бы заслонить от них, таких юных, простые радости. Они шли и шли по прибрежным зарослям — она впереди, он за нею. Сначала слышали доносившийся со стороны плотины топот ног, цоканье копыт, слышали, как люди покрикивали на животных. Но скоро попали в глухое низкое место и неожиданно нашли для себя приют…

Около пролома в плотине шум постепенно затихал. В костер больше не подкладывали ни хвороста, ни ситняга; вставал рассвет. Расходились люди, уезжали подводы. Все свидетельствовало о победе духа над силой. Никто и вообразить не мог, что к вечеру того же воскресного дня из-за Днепра налетит порывистый ветер. Он городил на реке вал за валом, катил их к плотине, закручивал все яростнее, все выше. Сначала волны наскакивали на солнце, садившееся за горизонт, а когда затопили его и оно погасло, злобно набросились на плотину, с разгону перехлестнули ее в нескольких местах сразу и побежали по полю. Потом налетали еще и еще, просасывались сквозь сухую сыпучую почву, смывали ее. Перепрыгнув через плотину, вода текла теперь сплошным потоком, ползла ползком, разливаясь как во время потопа, и ничто в мире не могло ее остановить. Дед Шептий изо всех сил бил в большой колокол, но тот гудел не так, как нынче перед рассветом, а совсем по-другому, словно звонил по ком-то. Люди мчались со всех сторон, ехали на подводах, скакали верхом, но быстро возвращались. Вода останавливала их, обходила слева и справа, окружала, и они отступали, растерянно брели, сопровождаемые холодным шумом волн, стараясь поскорее добраться до какого-нибудь пригорка, островка, до своих жилищ, чтобы успеть наладить лодки, которых в Мокловодах больше, чем хат, успеть уложить в них самое необходимое, поместить малых детей, цыплят, ягнят, гусят и выбраться со всеми ними на более высокие места: туда, где в старину стояли хаты и топились печи, туда, где казацкие курганы и сторожевые насыпи, — в общем, туда, куда никогда, как утверждали старики, не доходила вода, либо на Малярку — центр колхоза и Мокловодов: там сплошь сыпучий песок, мелкий тальник и тысячи колючих кустарников, зато есть колодец с самой вкусной в селе водой, есть амбары, крытые камышом и жестью, стога сена, целые пирамиды моченой и немоченой конопли, конюшни, воловня, сушарни для махорки, построенная еще земством четырехклассная школа — да что говорить, наверху найдется где пожить и неделю, и две, и целый месяц.

Хутор, как озябший человек, съежился под пронизывающим сырым ветром; хаты — что овцы, которые разбежались кто куда и пасутся на молочае. Вода затопила все стежки-дорожки, по-своему расчленила Мокловоды и вот уж отбивает от других крайние хаты: Охмалы, Погорилых, Заплишек. Сперва окружит жертву, затем быстро-быстро подкрадется к порогу, переползет через него, проникнет в сени, в хату… Если она и дальше будет прибывать с такой скоростью, то к утру доберется до верхних оконных рам, а в сараях — до самой крыши.

Еще только сгустились сумерки, а уж то отсюда, то оттуда доносились крики о помощи. Это живущие в нижнем конце, разодрав гнилые камышовые стрехи, кричали с чердаков: видно, не надеялись пересидеть там хотя бы до утра. Почти в полной темноте отчаливали от ворот лодки. Выплывали на улицу подмытые копны сена, соломы, кружили на быстрине деревянные телеги, колоды, охапки лозы, палки, всякий сор. Выпучив глаза, то брела, то плыла за лодками скотина, шарахались сонные куры, утки и падали за борт, в темень. Ржали лошади, лишившиеся жеребят, громко плакали и звали матерей дети. Ни единого каганца в окнах, ни одной звезды на небе. Только на Малярке стоял многоголосый надрывный шум да, как живой маяк, пылал высокий костер. К нему со всех сторон съезжались лодки, приставали к берегу. Мало-помалу люди устраивались кто где и, сморенные усталостью, засыпали.

Васило и Прокоп недооценили людской наблюдательности. Хотя все Дубровье было озабочено тем, как спастись от неумолимо прибывавшей воды, тем не менее сначала один, потом другой, а затем и все село заговорило о таинственном исчезновении золотого креста.

Но прошло не так уж много времени, и новая, конкретная новость захватила воображение людей: стало известно, что ни дома, ни вообще в селе нет Васила, сына хранителя ризницы и пономаря Дымского. Это всех повергло в изумление; никто, конечно, не мог утверждать, что существует связь между двумя событиями — пропажей креста и исчезновением сына пономаря, но все же возникали кое-какие догадки. Мужчины сходили в сельсовет, навестили дьячка, навели справки у церковного старосты. Вопрос приобретал остроту, событие начинало интриговать, но тайна оставалась тайной.

Тогда этим весьма запутанным, однако невероятным делом занялись сельские кумушки (создал же господь женщину!). От этой агентуры ничто и никогда не могло укрыться. Кумушки поклялись всеми чистыми и нечистыми во что бы то ни стало разузнать, в чем тут секрет, и первым делом принялись следить за хатой старого Дымского; кроме того, они не спускали глаз с его родственников — и близких и дальних. К утру им удалось установить, что сын пономаря, который «давно якшается с мокловодовскими активистами, этими голоштанниками и лодырями», вот уж третьи сутки не является домой. Опросили тех, кто ходил на гулянье в предпасхальную ночь, они сообщили, что Васила и там не было и что ни с какой девкой ни в каком амбаре он тоже не ночевал.

Ну теперь-то у сельских кумушек появилось достаточно материала, чтобы распустить слухи, которые ни остановить, ни направить в правильное русло. Выходило, будто Васило сбежал из Дубровья, прихватив с собой крест, и ныне наверняка обретается с ним где-нибудь в Чигирине, а может, в Холодном яру, где живут одни босяки и браконьеры. Должно быть, их-то и подкупили активисты, уговорили взорвать церковь, а так она еще долго простояла бы. Заодно вспомнили, что Васило, «этот шелопут», и раньше, бывало, пропадал по целым дням, а появлялся всегда неожиданно — то со стороны Плавистого, где как раз «качали хлеб», то от Мокловодов; причем шел этак независимо, засунув руки в карманы, беспечно что-то насвистывая, словно возвращался с гулянки или от полюбовницы. Женщины — из тех, которые обыкновенно сидят кучками у хат, грызя семечки или ища друг у дружки в голове, — не пропускали ни одного такого случая. Они насквозь видели Васила и злобно шипели ему вслед:

— Глянь-ка… Нет, ты только погляди!.. Явился, сопляк… А уж нос дерет… фу-ты ну-ты… Ну а щуп, ясное дело, спрятал в кустах.

Все знали, что у старого Дымского не было теперь никаких доходов, жил он чуть ли не подаянием, а между тем сын его не ходил в лохмотьях, курил «городские папиросы», а иной раз и выпивал. Так что, ежели в селе случалась кража, подозрения падали на Васила, хотя он ни разу не попался ни на каком нечистом деле. И в довершение всего — нет, вы только подумайте! — когда в церкви ставили какой-нибудь спектакль, «этот паскудник» превращался в истинного черта — играл его роль! Много еще разных предположений и догадок строили кумушки, но так и не смогли установить связи между событиями, которые произвели на жителей Дубровья и Мокловодов столь ошеломляющее впечатление.

Да, что и говорить, сняв крест с церкви, Васило Дымский всех настроил против себя. Женщин — особенно. А по-моему, он — прекрасный человек, лучше не надо. И считаю я так не потому, что он приходится дядей Олене Кабачкивне (по линии отца). Васило — не лукав. Не такой, знаете ли, что мягко стелет, да жестко спать. Всю жизнь терпит, однако по-иному жить не умеет. («А вот мой братуха — одна кровь, матери наши родные сестры, — говорит Васило, — так он ни за что своего не упустит. Подрядился было возить молоко в Жовнин, а потом отказался».)

— Во-он его хата, моего братухи. Напротив Олениной. Через дорогу соседи.

Загрузка...