У Люды, дочки кривой Марфы Лычачки, в тот день было столько впечатлений, и впечатления эти были такие, что ночью она никак не могла уснуть. С самого вечера в ней бродило, не давало покоя какое-то неясное, вызывавшее раздражение слово. И даже не слово, а, собственно говоря, чувство, которое оно пробуждало. Знакомое как будто слово, близкое, простое, но неприятное оттого, что невозможно было от него избавиться. Оно заставляло Люду открывать глаза и глубоко вздыхать. Оно сжимало сердце, застревало в горле, как кусочек терпкой дикой груши. Девушка вертелась с боку на бок, это слово доводило ее до слез, до злости, и наконец она встала, глянула быстро в открытое окно, а там, снаружи, стоял душистый звездный вечер, и воздух был свеж и чуть-чуть увлажнен от близости реки. И тогда это чувство прошло, точно его и не было, осталось только слово, знакомое, даже близкое, простое и старое как мир слово «лычак» («Ходили тогда в кармазине только люди важные и почтенные, а мещане одевались в синее, зеленое или гороховое; бедные же носили одежду из лыка»).
«Вот странно», — подумала Люда, удивляясь, что это знакомое, близкое и простое слово — лычак — могло вызывать в ней раздражение, ведь оно не что иное, как ее собственная фамилия. В Кременчуге его переделывали на все лады (Лечак, Личак и даже Лючак), но так оно не звучало, хоть и равнодушно сносило все унижения… А сейчас вдруг зазвучало первозданно, как и должно звучать самое родное слово, вызывая отклик в душе, заставляя дрожать каждую жилочку.
В ней вспыхнуло чувство обиды и на себя и еще на кого-то за свое униженное имя, за своих давних и прадавних предков Лычаков, должно быть бедных, но честных, не именитых и не знатных, одевавшихся очень просто, тех, чью фамилию она носит, а тут вдруг вроде бы отказалась от родства с ними, не дорожа их честью, добровольно отдав ее на поругание. Она стала сама себя стыдить за то, что раньше не хватало гордости обидеться, возмутиться за пренебрежение к своему, материнскому, родовому имени. В Мокловодах, где все друг друга знают от пятого колена, их фамилия, наверное, неизвестна и третьей части населения. Мать называют «кривая Марфа Похатница», а ее, Люду, — «дочь кривой Марфы» либо «городская Людка-машинистка», это еще хуже.
Конечно, теперь фамилия Лычак к ним совсем не подходит, потому что «лычак» — это очень бедный человек, а они с тех пор, как Люда стала зарабатывать, досыта наелись своего хлеба, приоделись, обулись, зажили не хуже людей. И лакомства у них появились, и обстановка в хате обновляется. А прозвище Похатница матери подходит. И даже очень. Потому что она и впрямь весь век переходит из хаты в хату: то по чужим углам ютилась, то вот подарили ей хатенку, а своей так и не построила. Это во-первых. А во-вторых, кривая Марфа отродясь такая — не может и полдня прожить, чтобы не сходить к кому-нибудь поболтать: погулять, как говорят в Мокловодах, то есть прийти (без зова, без приглашения) к ближней или дальней соседке на своем конце села, посидеть, посмеяться или погоревать вместе. Нынче у одной вдовы такая гулянка (у Плютихи, у Хтодоры или у Станиславы), завтра у другой. Отсюда и пошло слово «похатница». Но, понятно, хозяйка уходит к соседям после того, как дома управится со всеми работами: истопит, приберет, скотину накормит, обиходит и еще ой-ой сколько дел переделает.
Самой большой охотницей посещать соседок была кривая Марфа. С ней легко было разговаривать любому, кого хочешь заговорит, такая словоохотливая («Как на кобзе играет») и доброжелательная («Вот послушай, Христя, послушай, прошу тебя, ягодка, не откажи. Совесть меня так и грызет, так и грызет: родной дочке не призналась, отчего мои коржи сморщились, а ведь я забыла их ножом потыкать»).
Вдовец Иван Солошко, по слухам, и ныне что ни вечер навещает кривую Лычакивну («Где любят — часто не гуляй, где не любят — вовсе не бывай»). Да вот беда — редко застает Марфу дома, оттого и ревнует ее к посиделкам. Ей-ей, ревнует, от ревности да обиды и прозвал Марфу Похатницей. Как-то так всегда выходит, что старинная симпатия Ивана Солошко раньше управляется с делами и, не дожидаясь его, с явной охотой уходит из дому — в компанию, к людям. Одни говорят, что Иван Солошко ей никто, да как знать — может, и кто… Горазд Солошко на всякие выдумки, на шутки-прибаутки — тут ему пары не найти. В компании от него всегда хохот стоит, а кривой Марфе только того и надо. Ей, наверное, до конца жизни будут нравиться люди, о которых говорят: «Наш пострел везде поспел».
Ходят слухи, будто еще в гражданскую, когда Буденный гнал спесивую шляхту с Украины и Солошко для форса залетел на часок в Стецивку, да не как-нибудь, а на тачанке, в которую была впряжена тройка буланых в золотой сбруе, — ходят слухи, что еще тогда лихой кавалер приметил Марфу, самую красивую девушку на хуторе.
Вскоре после этого Марфу Лычакивну, когда она возила снопы к машине, понесли лошади. Девушка упала с телеги и так разбилась, что несколько месяцев не могла сама хату перейти. Иван Солошко, прослышав о Марфином увечье, тотчас отстал от нее. И хотя она до сих пор тайно тужит по Ивану, но не простила ему измены, а ведь с того дня минуло лет тридцать. Ругает его гаремником («Гаремы мусульманские цветут красивыми девушками и женщинами»). Да, да, кривая Марфа свела свое общение с «гаремником Иваном Солошко» к обыкновенной вежливости — не на такую напал.
Как там между ними дело было — неизвестно (что слышали, то и рассказали), однако в тяжкий, безысходный час, когда швабы, прежде чем удрать на своих толстозадых лошадях, спалили и ее убогую хатенку, кривая Марфа в первую очередь вспомнила Мокловоды, где жил Солошко, — хутор в такой глуши, в таком захолустье, что и подумать страшно, туда и не проедешь, разве что по реке. Не ведут туда ни столбовая дорога, ни почтовый тракт, ни железнодорожная линия — авось там фашист не все хаты сжег, можно в соседи попроситься: так думала бездомная женщина с ребенком на руках…
Глаза Людки были устремлены в потолок, в окно, в небо, куда-то в спасительное будущее — мы все живем верой в него («Дней моих еще много за горою. За звездами в небесной глубине. Все, что было, позабыла я во сне, только то, что будет, владеет мною»). Людку мучила какая-то не вполне созревшая мысль о себе, о человеке вообще. Может быть, и не мысль, а почти подсознательное чувство. Она словно бы впервые увидела себя со стороны и начала понимать, что́ с нею происходит, трезво оценивая свои человеческие качества. Она вовсе не такая, как о ней говорят: и не грубиянка, и не бездушная. Ей до слез жаль мать с ее вечным одиночеством, ее трогает судьба Лаврина… Не похожа она и на ту, какою хотела казаться раньше: беззаботную, отчаянную, этакую высокомерную протестантку. Она ни та, ни другая, к — третья. В ней, кажется, проснулось что-то хорошее.
Этот вечер, казалось, был такой же, как другие. Мать, тоненько напевая себе под нос, чинила какую-то ненужную старую одежку («Еще как пригодится! В дождь, например»). Дочь аккуратно вешала в переднем углу совсем новый рушник, вышитый кукушками и хмелем: пусть Лаврин посмотрит на ее вышивание — понравится ему, нет ли? В этот вечер их никто не навестил (Солошко ушел засветло, еще солнце так мягко светило). Не отправилась на вечерние посиделки и кривая Марфа: как и Люда, она была потрясена ночным происшествием с Хтодорой, неожиданным появлением Лаврина (ряди-суди как хочешь, а он законный наследник Якова Нименко, значит, имеет права на эту хату) и злой выходкой «разведенного Павлушка». Люда даже бранные слова, к которым она привыкла на кременчугских стройках, выговаривала нынче как-то мягче и с испугом — не услышал бы тот, к кому они обращены. Голос ее звучал выразительнее, чем обычно, и тек так густо, точно ароматный майский мед с луговых цветов («Я вам и то сделаю, мама, и в этом помогу, матуся»).
Не грустит, не печалится Марфа, очень довольна такой переменой, сама готова угодить дочери. Вынула из сундука новое, только со станка рядно, коленкоровую наволочку — бери, отсыпайся на чистой постели («Думаешь, мне для тебя жалко, когда ты ко мне с душой? Я и дальше согласна одна жить, согласна все-все по хозяйству делать, да уж сил нету, дочка»).
Шелестит Люда накрахмаленной простыней, взбивает подушку — и рада, и растрогана, чуть не плачет. Легла спать с легким сердцем («Ах, мама, какая вы добрая, моя ненька! Я сама себя не узнаю, не понимаю, что такое хорошее со мной случилось»).
— Ты не спишь, дочка?
— Ага, мама.
— У тебя что-нибудь болит?
— Слышите, он плачет, мама?
— Кто плачет?
— Он рыдает, матуся.
— Это тебе кажется, дочка.
— За кем он убивается, мама?
— Сам за собою… А ты спи, дочка. Завтра спросишь… Тебе не из-за чего плакать.
Взволнованная рыданиями Лаврина, Люда то опускала голову на подушку, то приподнималась на постели. Потом рыдания как будто стихли, но слышались тяжелые вздохи, и это терзало ей сердце. Чудилось, что он умирает в петле («Отведи господь!») или захлебывается слезами. До ее слуха явственно донесся глухой стон, похожий на сдавленный крик человека, которому снится страшное. Не колеблясь, девушка легко перебежала через хату; замедлив шаг, пересекла сени. Из отворенных дверей другой комнаты слышалось невнятное бормотание спящего. Лаврин лежал, сбросив одеяло, будто был весь в жару, и скрежетал зубами так, словно у него ныли кости после жестоких побоев. Люда не могла отвести взгляда от его белого, как мел, лица, от заострившегося носа, впалых щек, ото лба, покрытого мелкими каплями пота, припухших от плача глубоко посаженных глаз. Когда он вскрикивал во сне, казалось, что из глаз его текут слезы. И все лицо его выражало такое страдание, которое говорило больше, чем любые слова («Хоть бы не умер в нашей хате»).
…Все произошло глухой ночью. Вскочив спросонья, Люда что есть духу помчалась на отчаянный крик тетки Хтодоры. Они с Лаврином недавно ушли с берега Сулы, только-только успели уснуть. У нее, Люды, и у всей нашей земли молил Лаврин заступничества, молил человеческого отношения и тепла.
Поваленные, затоптанные копытами ворота были слишком тяжелы, чтобы их можно было поднять одному человеку, как бы ни был он силен. Но это не остановило Люду. Она, кряхтя, силилась приподнять ворота, подсовывая под них толстую палку, однако ничего не выходило. Наконец догадалась подставить под ближайший к ней край ведро, и стало видно, что они не прикасаются к спине тетки Хтодоры. Тетка Хтодора пошевелилась и вытянула вперед руки, чтобы, уперев пальцы в землю, выползти из-под ворот.
Люда растерялась, засуетилась и, вместо того чтобы помочь ей, опять бросилась поднимать ворота, подставляя под них то одно плечо, то другое, хоть и чувствовала, что ей не осилить этой тяжести, скорее она сама окажется под нею. Но вдруг ей стало легче, ворота подались, теперь можно было подвинуть ведро дальше — она так и сделала…
Лаврин! Медлительный задыхающийся от кашля Лаврин, на чью помощь нельзя было рассчитывать! На глазах оторопевшей Люды он подполз под ворота и, ухватив тетку Хтодору за плечи, вытянул ее…
Сейчас, глядя на его сухие, почти без мускулов руки, трудно было поверить, что они могли удержать потерявшую сознание немолодую женщину… А потом Лаврин нес тетку Хтодору, прижав ее к груди, пробирался на ощупь в темноте, брел по травам, по тальнику, спотыкался на колдобинах, упорно шел на тусклый свет одинокой электролампочки на первой отстроенной улице новых Журавлинцев…
Людка, растроганная, все стояла и стояла у порога комнатки, где он спал, но Лаврин не открыл глаз, не пошевелил губами. Однако перестал стонать, лежал тихо-тихо. А дышал по-разному: то словно дитя под успокаивающим взглядом матери, то прерывисто, если ему не хватало дыхания.
Устыдившись самой себя, Люда ушла, плотно притворив дверь, и бросилась в постель. Противоречивые чувства терзали ее. Сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит из груди. Но потом забилось тише, тише, и Люду охватил легкий сладкий трепет. Неужто ее жизнь повернула на нехоженую тропинку? Она больше не чувствует безразличия, неприязни к Лаврину, не чувствует даже в те краткие мгновения, когда пытается вообразить рядом с ним его отца, Якова Нимальса, которого презирает как предателя и палача. Уж не горячка ли у нее? Зачем она заглянула в комнату к Лаврину? Что, если б он проснулся в тот момент? Как она объяснила бы ему, почему пришла без зова? Люда бранила себя, мучилась, пыталась разобраться в том, что с нею происходит, и все-таки, испытывая безотчетную радость, хотела, откровенно желала, чтобы он знал, угадал, что есть рядом сердце, неравнодушное к нему…
У Лаврина иссякли силы, он не мог больше ступить ни шагу. А до села, до новой хаты тетки Хтодоры, в которую она с Данилом недавно перебралась, оставалось еще километра два. И свет, казалось бы, недалекого фонаря, горевшего на столбе у самого их двора, не достигал сюда. Лаврин сидел на траве, по-прежнему держа на руках Хтодору. Попробовал было встать, но, поняв, что совершенно обессилел, горько заплакал. Люда, ни слова не говоря, взвалила себе на плечи тетку Хтодору и пошла мелким шагом, осторожно нащупывая землю, переступая через изрубленную в лощине лозу, холодея от страха, что может поскользнуться на росе или наткнуться босой ногой на острый сучок.
И в самом деле — ненароком ступила в канаву, споткнулась и, сильно тряхнув тетку Хтодору, захромала. Тетка Хтодора застонала. И хорошо, что застонала: по крайней мере, дала знать, что жива и в сознании.
Лаврин в это время шел впереди, кидаясь то вправо, то влево, — искал Глубокий тракт, единственную через все плавни дорогу, по которой мокловодовцы испокон веку возят сено, по которой они ходят и ездят с водяной мельницы, теперь, правда, порядочно запущенной, однако еще не брошенной окончательно. С той самой мельницы, которую называют Нименковой, хотя в действительности она давно принадлежит колхозу и, значит, общая. Якоб Нименко только построил ее в годы нэпа вместе с каким-то барышником по имени Фалимон, жившим на том берегу. Сумели отвоевать у громады самое выгодное место — на Быстрянках. Там Сула всегда бурлит, даже в очень засушливое лето, там она особенно полноводна, это ее устье, вот на Быстрянках они и поставили мельницу на спаренных байдаках.
А Глубокий тракт точно сквозь землю провалился. Лаврин и Люда наткнулись на две колеи в мягком иле, некоторое время держались одной из них, но скоро и она пропала, затерялась — вероятно, свернула в реку, где Василов брод.
Люда тихонько окликнула тетку Хтодору, но та лишь покачала головой, не открывая глаз. На плесе или в густой траве подле него крякнула утка, крякнула так, словно ей было больно, горько, и от неожиданности у Люды екнуло сердце. Лаврин где-то поблизости крикнул: «Есть!» — и она осторожно, то перешагивая через древесные стволы, то обходя их, пошла на его голос.
По Глубокому тракту идти было легче, спокойнее, а главное — появилось чувство уверенности, не нужно было ощупывать ногой каждый метр: колея была ровная, мягкая и даже теплая, как будто согретая солнцем или ступнями прохожих.
Лаврин опять понес тетку Хтодору; потом Люда сменила его. Когда же она остановилась под электролампочкой на столбе, от которого начиналась Баглаевская улица, Лаврин вдруг исчез — ну будто корова языком слизала. Люда не стала кричать, звать его; она поняла, что он боится очутиться на свету: страшится, либо стыдится встретиться взглядом с теткой Хтодорой или оказаться с глазу на глаз с Данилком.
Люду с Хтодорой на руках заметил какой-то высокий человек — быть может, сторож магазина или ранний прохожий — и без колебаний подошел к ней. Она объяснила, что произошло. Человек, видно, принял это близко к сердцу: не теряя ни секунды, взял в охапку стонущую тетку Хтодору и пошел по улице так быстро, точно убегал от кого-то или спешил к кому-то на помощь. Когда он исчез из виду, Люда спохватилась: кому же она отдала тетку Хтодору? И что теперь делать? Бежать вслед за незнакомцем или возвращаться домой? Она не знала, что то был дядько Веремей. Он еще до рассвета отправился в луга, чтобы найти своих волов и в последний раз отвезти молоко в Жовнин. И то сказать, хватит возить его на волах, сын Васько принимает нынче новенький, с желтым баком молоковоз…
С неприятным чувством в душе шагнула Люда из освещенного лампочкой круга в темноту. Теперь она ориентировалась на далекую-далекую цепочку огоньков за околицей хутора. То был островок света — Качала. Там стояли лагерем рубщики, пильщики, там были разбросаны их передвижные домики-вагончики.
Лаврина она увидела сразу. Окутанный облаком предутреннего тумана, он лежал в теплой колее Глубокого тракта и тихо стонал. Не отвечал на ее вопросы, только обеими руками сжимал живот и корчился. Перепугавшись не на шутку, чувствуя свою беспомощность, девушка опустилась подле Лаврина на колени и начала трясти его.
Скоро он затих. Поднялся и сел, словно ничего и не было. Однако не проронил ни слова, ни полслова. Люда тоже молчала, боясь навредить ему разговором, ожидая, пока у него пройдет боль. Наконец он сделал попытку встать, она подала ему руку — и точно прикоснулась к ледышке.
Так и шли они молча до самой хаты, будто связанные тонкой, невидимой, но реально существующей нитью. За всю дорогу Люда ни разу не открыла рта, просто не смела. Ей мешала это сделать холодная, прямо-таки ледяная рука Лаврина. Он все больше слабел, все сильнее опирался на ее руку, и она каждую минуту готова была подхватить, поддержать его.
Три или четыре раза за ночь крадучись выходила Люда в сени, останавливалась у двери той комнаты, где ночевал Лаврин, прислушивалась. Лаврин тяжело дышал, порой скрежетал зубами, что-то бормотал.
Когда рассвело, Люда приготовила завтрак и постучала к нему. Не дождавшись разрешения войти, рывком распахнула дверь и остановилась на пороге. Лаврин лежал скорчившись, как лежал недавно на Глубоком тракте; одеяло с него сползло. Горячие от жажды губы шевелились, будто он просил пить. Люда вытерла платочком холодный пот с его лба. Около постели валялись пузырьки с какими-то не нашими лекарствами, валялись таблетки. Лаврин охрипшим голосом шептал смертную молитву, то ли раскаиваясь в чем-то, то ли прося у кого-то прощения. И опять какие-то слова о Безухом, о «стриженой Софе», о ребенке на мосту, на нейтральной линии, о молодой женщине из-под Киева с двумя детьми, об Эльбе, о каком-то торжище — весь день до самого вечера бредил.