Исповедь интуриста

Плавни цвели вовсю, буйно разрастались, быстро, как никогда прежде, покрывались густой зеленью, с каждым днем становились все красивее, радуя людей и одновременно вызывая чувство грусти оттого, что красота эта так недолговечна. Особенно нетерпеливые хуторяне по утрам уже отбивали косы, обходили только им известные углы и закоулки, приглядывались — не вымокла ли трава, не поредела ли. Сула в половодье снесла всю муть и теперь, то вытягиваясь в нитку, то изгибаясь крутым коленом, до краев полная текучей воды, струилась чистая-чистая, спешила к Днепру, как хорошая дочь спешит на зов отца. И опять сидели на гнездах аисты. И красовалась подернутая сизым дымком колосистая рожь.

Так повторялось из года в год, и из года в год Мокловоды приспосабливались к переменам в природе, обращая их себе на пользу. Все тут знали безо всяких сторонних предостережений, что раз в семь лет Днепр и Сула заливают плавни — потоп, да и только, многие хаты стоят в воде чуть ли не по самые крыши. Вода спадает лишь в конце мая, огороды приходится обрабатывать на троицу, но зато картофель в такие годы растет так быстро, так стремительно, что трескается земля под кустами, поэтому копают его в обычный срок. И работают люди как обычно, словно ничего особенного не произошло, — заведенным порядком, сноровисто, обдуманно.

А в эту весну на огороды выходили недружно и не все: как только на хутор приехала оценочная комиссия и принялась составлять акт насчет сноса построек, а заодно определять положенные за них денежные суммы, стало ясно, что слухи о выселении ходили не зря. Кто похитрее да посообразительнее махнули подальше от Мокловодов. Но самые первые из них, те, которые по старой памяти устремились на плодородные земли Таврии, скоро побросали тамошние кирпичные домики, оставили все, — как говорится, и печеное и вареное, — потому что воды в тех краях кот наплакал, ее привозят в бочках, издалека. Сильно поиздержавшись, в унынии прибились они снова домой. Просились к соседям, а случалось, и без спроса занимали чужие чуланы и сараи — свои-то хаты развалили, и вместе с односельчанами каждый день ходили в Журавлинцы — строиться. Опять вскапывали заросшие было сорняками огороды, жгли бурьян, урывками, когда выдавался свободный час, сыпали в землю семена — у кого что было. Все жили на два двора: тут возились на грядах, заготавливали на зиму для скота сено, — быть может, в последний раз, а там не вылезали из замеса, клали стены из самана либо отливали из глины, обмазывали как положено. Хаты — с риштовкой, сараи — без нее.

Те Мокловоды и не те. Все вроде бы на месте, кроме Веток — дальнего конца, что у самого устья Сулы, да все не так, как было. Торопятся Мокловоды, дергаются, кидаются из стороны в сторону, как заблудившиеся волы, ищут верную дорогу. Постоянно жили теперь на хуторе только совсем уж ветхие старики, по большей части вдовы и калеки. Они не щадя сил ухаживали за ребятишками, кое-как приглядывали за старыми усадьбами, закрывали на ночь калитки и ворота, запирали при помощи железных болтов ставни, если молодые хозяева не являлись ночевать, и, не зажигая света, ложились спать. А до того как лечь, бродили вокруг хат, выгоняли из-под лопухов притаившихся там уток с их выводками, доили с внуками коров, отвязывали телят, вели их домой и при этом бранили на чем свет стоит, потому что телята брыкались и упирались, как дети. И если казалось, что уже все переделано, как тому и положено быть у хороших хозяев, бабуся наконец позволяла себе сесть и начинала перебирать в памяти: не забыла ли завязать на веревочку дверь в сарае, задвинула ли засов в сенях. Чего только, бывало, не передумает, пока не начнет дремать.

А чаще всего старики сходились у кого-нибудь в хате — на людях-то не так тоскливо, — рассаживались кто где и, перебрав устаревшие новости, часами говорили все об одном и том же, о главном: что да как будет, когда их не станет. При случае кивали в сторону островов, где по вечерам ярко вспыхивало привозное электричество, вызывая добрые и недобрые толки. Чуть подальше электрических огней, вниз по Днепру, на правом его высоком берегу, где словно бы висело над рекой бедное с виду, старинное большое село Табурище, день и ночь гудела от моторов земля — строили ГЭС, вели-насыпали длиннющую, в десять верст, широкую и высокую плотину. Со временем она преградит течение рек, вода, как потом станет известно, зальет двести двадцать пять тысяч гектаров плавней и пашни. Над Мокловодами и над десятками других таких же древних поселений толща воды будет, наверное, не ниже луковского осокоря — он еще стоит, и верхушку его видно далеко-далеко, со всех четырех сторон света, откуда бы ты ни шагал по песчаной дороге к своему родному хутору. И тем, кто в недалеком будущем будет плыть тут на лодке или мчаться стрелой на крылатом «метеоре», и в голову не придет, что когда-то здесь жили люди, росли травы и деревья, пели птицы…

— Переселяемся, — коротко извещали мокловодовцы разбросанных по всей стране знакомых и родственников, а кое-кто, наиболее дальновидный, писал о том даже своим постоянным «курортникам из города», тем, кто летом наезжал сюда один или со всей семьей, чтобы отдохнуть на лоне природы, пожить, истратив совсем немного денег, в этом укромном и красивом уголке, насладиться земным привольем… Многие откликались, навещали родительский либо дедовский очаг, чтобы попрощаться с ним или увезти с разрушаемого кладбища останки близкого человека, а то и просто убедиться своими глазами, что пришел конец тому миру, который они знали сыздавна. Были и такие, кто мчался на хутор с одной-единственной целью — заявить наследственное право на хату. Правда, нередко выяснялось, что «хозяева» и узнать-то эту хату не могут, но тем не менее, раздобыв акт переселенца, они получали по нему от государства денежное возмещение и льготу на приобретение строительных материалов.

И мокловодовцы откладывали важные, не терпящие отлагательства дела, встречали и потчевали званых гостей. То в той, то в другой хате, а иногда и во дворе, где-нибудь под грушей или в саду, собиралась уйма народу — ни дать ни взять свадьба. Гуляли с музыкой, вспоминали былое, пели прощальные песни, плакали да и расходились, согласившись в конце концов, что не только свету, что в окошке, не в одних Мокловодах люди живут, ну и мы обживемся, привыкнем, главное — держаться друг за дружку, не разбрестись по земле, не уехать на чужую сторону.

Кривой Марфе тоже повезло: на этой неделе и к ней гости за гостями. Званые и незваные. Сначала приехала Люда из Кременчуга («Людка из города», — подсмеивались соседские парни, а слова эти возьми да и прилипни, так ее и зовут). Люда озабочена, однако настроение — лучше не бывает. «А ведь раньше плевалась: дескать, и такой наш хутор, и сякой, яма, да и только», — втихомолку радовалась Марфа случаю оправдать перед бабами, как только они снова соберутся на «сходку», тогдашнее дочкино высокомерие. Думали, Людка чурается матери, а она, видите, приехала, да еще и с гостинцами.

А на самом деле Людку привело из города не что иное, как желание сообщить всем недругам и насмешникам, что она, та, которую в Мокловодах, почитай, ни во что не ставили, в Кременчуге выходит замуж. Не за холостого парня, правда, ведь она и сама девка не первой свежести, но выходит. Павлушко́ (с ударением на «о») — разведенный, однако на детей вроде бы не платит («Их у него с нею не было, оттого и развелся»). Старше на девять лет, «пьяным за всю неделю ни разу не видела», «зарплату, говорит, будешь получать ты, Людка», родом из наших мест. Хочет сегодня же приехать на сговор и чтобы «увидеть вас, мама, а меня посватать по закону, по обычаю».

Вот почему Люда, едва переступив порог, едва успев поздороваться, швырнула сумку на лавку и бросилась искать материну сборчатую юбку, чтобы надеть ее поверх своей праздничной. Притащила глиняные горшки, щетки, тряпки — закипела в хате работа, запахло разведенной белой городищенской глиной, ударил в нос нафталин — это Марфа вытащила из сундука домотканые половики, чтобы застелить ими припечек и лавку: от праздника до праздника лавка стояла ничем не покрытая, а была длинная, начиналась в переднем углу, заканчивалась у посудного шкафчика. Нынче вечером приедут Павлушко́ с Васьком, сыном дядька Веремея, электриком с ГЭС, так уж надо встретить как подобает, выложить все лучшее, что есть в хате.

Соседи не спускали глаз с Марфиного двора, сперва один, потом другой, третий — словом, все узнали, в чем дело, и теперь боялись пропустить малейшую подробность, имеющую отношение к этой немаловажной для хутора новости — к Людкиному замужеству. Изумлялись ее проворности и энергии: это ж не пустяки — так быстро побелить хату снаружи, сгрести граблями весь сор, сложить у хлева все, что раскидано по двору, при этом успевая наставлять старую Марфу, как следует культурно обходиться с Павлушком: ведь он такой чувствительный!.. Обещал забрать их обеих на ГЭС, как только устроится там шофером либо экспедитором, а если повезет — весовщиком на станции («Его отец Ливон — токовым в ялинском колхозе»). Квартиру Павлушко сейчас получать не желает, поживет в бараке для холостяков, пока они не сойдутся с Людой законным порядком. Перед Октябрьскими будут сдавать новые дома с украшенными резьбой лоджиями… «На высоком обрыве эти дома, поглядишь — ширь безоглядная… вот это квартира!.. Светлица, две спальни, ванная, туалет… Красота неописуемая! Поживем и мы, как люди живут. Осенью, говорит, обеих заберет… Квартиру вырвет, кровь из носа — вырвет…»

— Вырвет, дочка, вырвет… помогай ему бог… И в чулане можно переспать, коли приедет; вчера, правда, я пустила туда ночлежника. Ты бы поглядела — может, он уж встал. Худющий, кожа да кости. Мы с ним долго разговаривали. Как завели с вечера, а ночи-то нынче с гулькин нос… Обходительный мужчина. Вычислил по дням, когда будет Петр, а когда Антоний… Ты помнишь, как при фашистах плавни наши горели? Мне это в память врезалось. Мы тогда как раз прибились к этой хате, спасались от лиходеев. Так здесь и остались — дай бог здоровья добрым людям за приют. Этот человек, ночлежник-то, — наш, мокловодовский. Мы их хату заняли… А отца у него, говорит, убили. Где-то на чужих фронтах, путем-то не знаю где… Люди про него всякое болтают… Что будто… был он в одной упряжке с теми немецкими дьяволами, господи прости… Я к таким людям, ей-ей, страх немилосердна. Было и у меня с Савкой, как вот у тебя с Павлушком, только еще хуже…

Что было у матери с тем Савкой, Люда слушать не стала, припустила через сад, чтобы поскорее увидеть ночлежника, приехавшего с чужой стороны, а главное — посмотреть, не мелькнет ли на Суле Васькова лодка с Павлушком. Сперва глянула в оконце, толкнулась в дверь — ни души. Выбежала на самый высокий бугор, видно даже Бужин — пристань на другом берегу Днепра, так поредели на островах деревья, а на Суле за целую версту ничегошеньки не видать, только вода стоит высоко-высоко, как перед большим паводком…


Тем временем Лаврин, не отдохнув ни минутки после долгих ночных разговоров с кривой Марфой, даже не смяв постели, с рассветом вышел из хаты. Чувствовал он себя так, точно его внезапно растолкали посреди тяжелого сна. Лаврин бродил над Сулой, пытаясь объяснить себе овладевшее им мучительное состояние, то самое, когда не можешь понять, что с тобой происходит. От радости перехватывает дыхание, и вдруг острая боль обжигает сердце и… рвутся из груди неудержимые глухие рыдания, слезы катятся из глаз, а все оттого, что ты наблюдаешь самые простые вещи: как над плавнями рождается день и светлеет в реке небо, над которым громоздятся подобно горам серые дождевые тучи.

Тучи терлись друг о дружку, и наконец в землю ткнулась, словно змеиное жало, ослепительная молния. Еще одна, еще, а грому нет как нет. Из-за спины подул легкий ветер, река стала темно-синей и вся пошла мелкой рябью, точно ее от холода проняла дрожь.

Потом Лаврин увидел, как тучи разошлись и в сером небе появился крячок. Он с лету плюхнулся в воду, прижав крылья перед тем, как нырнуть. Вынырнул с рыбкой в клюве и бешено захлопал крыльями, словно испугавшись, что больше не взлетит в небо.

Лаврин заметил, что вдоль берега длинной жилой поднимается и тотчас опадает тихая вода, чтобы вновь возникнуть дальше, еще дальше — вероятно, там, где стрелой проносится хищная щука, преследуя добычу; в эту минуту он искренне желал себе смерти.

Дольше всего Лаврин, волнуясь, следил, как течение, всегда, подобно времени, устремленное в одну сторону, подхватывало и уносило все новые и новые массы воды, отдавая их ненасытному потоку, который называется прошлым, вечностью. Прикованный взглядом к этой движущейся бесконечности водяной ленты, он растерянно размышлял. Сам доводил себя до тупой боли в сердце, и оно, слишком слабое, не справлялось с нею — сбивалось с ритма, падало, замирало. Туманилось в голове, и живым оставалось лишь одно чувство: что он дома, в родных Мокловодах. И это спасало его от немедленной смерти, от страха перед ее неизбежностью. Себя ему ничуть не было жаль. Жаль было своего прошлого. Не оттого, что оно не вернется, как бы этого ни хотелось, а оттого, что оно беззащитно, что его нельзя оборонить, хотя, ты порой так несправедливо нападаешь на него, списываешь на него свои грехи, которые желал бы искупить, если б было по пословице: кто покается, тот от греха удаляется.

Вот так, пеняя на самого себя, не будучи уверен в справедливости своих суждений, чувствуя собственное бессилие что-либо изменить или хотя бы поправить, задыхался загнанный, отравленный жизнью Лаврин. Так порой человек задыхается из-за переполняющих его чувств, когда внезапно попадает из затхлой, удушливой атмосферы в свежую, чистую-чистую, как мокловодовские плавни, как Сула, как небо над ними.

…Однажды, еще в сорок пятом году, сразу после того, как он побывал у Безухого, Лаврину представился благоприятный случай возвратиться «чистым» домой. О, если бы господь осуществил его страстное желание!.. Такой случай больше не повторялся, однако Лаврин хранил память о нем как оправдание — мелкое, незначительное, но оправдание. И радовался, что он имел место. Если уж нельзя никак иначе оправдаться перед людьми, то хотя бы так: «Всем жить хочется. Никто себе не враг…»

…Безухий был доволен, что ему удалось завербовать в «ряды истинных украинцев» нового человека; теперь следовало извлечь из этого как можно больше пользы для себя, добиться награды за усердие. Он навытяжку стоял перед каким-то субъектом, вероятно офицером, и подробно рассказывал, как проходила вербовка, стараясь подчеркнуть собственную проницательность, которая и помогла-де ему сразу же заприметить «восточника Нимальса», едва лишь тот появился на торжище. При этом Безухий навязчиво демонстрировал офицеру свое омерзительное увечье, постоянно поворачивался к нему так, чтобы был виден розовато-синий нарост дикого мяса вместо уха… Да, Безухий, вне всякого сомнения, умел пользоваться уродством, свидетельствовавшим о его храбрости и преданности тому делу, которому посвятили себя «истинные украинцы», лелеющие надежду вернуться на родину «со штыками наперевес».

Безухий не пошел провожать подписавшего контракт Лаврина, только сообщил ему пароль: «Я от пана журналиста…» Этот пароль должен был гарантировать Лаврину безопасность…

Оказавшись на улице, Лаврин не направился к торжищу. В нерешительности остановился он у какого-то старого дома; вдруг из-за тяжелых сводов подворотни как из-под земли выросла светловолосая девушка. Лаврин быстро зашагал по тротуару. Девушка на ходу пристроилась к нему, пошла с ним в ногу. Смело, будто он был ее старинным знакомым, заговорила:

— Я от пана журналиста, Софа… Так и будешь называть меня повсюду, где бы ни встретились, уяснил?.. Сегодня я подошла к тебе только для того, чтобы познакомиться, — так приказал наш с тобою повелитель… Потом скажу остальное… Для тебя я — Софа… А для них, — девушка оглянулась, — для них я… «отработанная Софа»… то есть бывшая проститутка… Я была тогда чуть постарше, чем сейчас ты… Знаешь, когда это было?.. Да, чуть-чуть постарше… ребенком была я тогда…

Она вдруг больно стиснула ему руку и заплакала навзрыд. Заголосила, как по мертвому, но Лаврин — самому себе на удивление — не растерялся. Он начал гладить ей руку, как, бывало, гладил руку своей матери, когда ее обижал, а случалось, и бил разъяренный отец. И говорил Софе какие-то слова, хотя еще не знал причины ее горьких рыданий.

Софа так же внезапно — он даже не заметил, в какой момент это произошло, — перестала плакать. Затем вынула маленькое зеркальце, поправила прическу, и они пошли дальше.

— Я приставлена следить за тобой, — первой заговорила она.

— Меня ждет беда?

— Не бойся, ничего худого с тобой не случится. Станешь немцем или… предателем… если не отступишься от них… пока не поздно. Я с Подолья, слышал о таком крае? Из винницкого села…

— А сюда как?

— Вывезли немцы в сорок третьем.

— Безухий, наверно, твой земляк?

— Может быть… Не знаю… Он мой погубитель — это я знаю… Однажды — это было до заключения мира — нас свел случай, а возможно, так было суждено. Я пухла с голоду… и пришла продавать на это самое торжище свою, еще из дома, вышитую кофточку… Он — Безухий, как ты его называешь, — подстерег мой горький час, подошел, остановился рядом и говорит: «Идем со мной, я дам тебе хлеба…» Мы спустились в какой-то темный подвал, и он в самом деле дал мне целый батон. Я приходила к нему за хлебом и на второй день, и на третий — так прошла неделя. Он все выведывал у меня, кто я, да откуда, да где отец. И однажды, когда я возвращалась с хлебом, мой «земляк» (так он называл себя, разговаривая со мною) натравил на меня тех… Тех самых, что и тебя загоняли в ловушку… Тот, что старше других, чудовище, набросился на меня, начал рвать на мне одежду… С перепугу у меня отнялись руки и ноги, я не могла защищаться… Только кричала «Ой, мамочка», пока не потеряла сознание… Очнулась в подвале, где Безухий давал мне хлеб. Как выяснилось, я была не первой, кого «земляк» затаскивал сюда, для виду якобы защищая от насильников. С теми, кто «гнал дичь», он тоже расплачивался хлебом… Они беспрепятственно торгуют такими, как мы. Им все можно. Каждая пойманная душа приносит им большую прибыль.

Лаврин шел чуть впереди Софы. Он напряженно думал, как помочь этой, по-видимому, доброй девушке, и не заметил, что при переходе через улицу она вдруг исчезла. Исчезла, даже не попрощавшись.

До бараков оставалось еще не меньше версты по малолюдной дороге. Сердце у Лаврина было не на месте, он чувствовал, что сделал сегодня что-то скверное, тягостные мысли, ужасные догадки не давали ему покоя. Мучительный страх перед тем, что его ждет, гнал Лаврина в бараки, к людям. Как необходим ему был сейчас человек старше его, умнее, человек, которого бы он уважал, которому охотно доверился. Таким человеком мог бы стать дедушка Петер, если б захотел. Прежде всего Лаврину нужно окончательно понять, кто такие эти украинцы, мечтающие вернуться домой с огнем и мечом. Как от них избавиться?

После встречи с Софой, которую принудили следить за ним, Лаврину стало ясно, что добром от этих типов не отделаешься. Безухий будет требовать рабской покорности. Он слишком хитер и безжалостен, чтобы просто так, за здорово живешь отпустить свою жертву. Он в состоянии доказать, что Лаврин с ним заодно. Попробуй только не подчинись — сейчас же перешлет в Мокловоды фотокарточку, на которой Лаврин снят в чужой фуражке.

— А ты, Лавр, видно, выгодно продался, — сказал дедушка Петер на другой день и положил перед Лаврином газету с его фотографией. — Есть тут для тебя какая-то выгода… Продался за большой куш, а может, и еще за что-то, да?

До Лаврина не сразу дошел смысл язвительного слова «продался». Он, насупившись, молчал. Лишь минуту спустя кровь бросилась юноше в лицо — словно к нему прикоснулись раскаленным железом.

— Сами вы… продались! — с надрывом закричал он. Голос ломался и звучал так приглушенно, точно горло у него перехватило судорогой. Слова эти вырвались из самой глубины изболевшейся души, которая жаждала ласки, человеческого сочувствия, а натыкалась на вражду и равнодушие, ранившие до крови.

…Небо падало на землю, на деревья за речкой. Деревья стояли стеной, будто слившись друг с другом, но Лаврин заметил среди них одно как бы отделившееся от остальных. Он смотрел на небо, на это стоящее поодаль дерево, пытаясь поймать то неуловимое, с чего начинается мысль. В неглубокой балке, на одной линии с одиноким деревом, стояла лицом к Суле простоволосая девушка и что-то выглядывала на острове. Слева, на бесконечном пространстве плавней, двигались рябые пятна — там паслась скотина. Лаврина вдруг потянуло подойти к девушке. Подойти сейчас же, пока не пропала смелость, пока страх перед разоблачением не пересилил этого спасительного желания. Стоит заговорить со своим человеком — и настанет облегчение, появится надежда… Он откроется ей просто так — попытка не пытка. Чтобы увидеть, какой будет первая реакция, признается в самом большом грехе: о нем надо рассказать не чужому — своему. Пусть свои карают или прощают — на то они и свои, и приговор их будет приговором родных, своих людей.

Так он и сделал.

Простоволосая девушка — это была Люда — казалось чем-то встревоженной. Тень грусти лежала на ее лице, но общее его выражение было такое доброе, точно она в любую минуту готова была улыбнуться. И голос звучал мелодично, даже ласково, хотя она и пыталась придать ему суровость, небрежно отвечая Лаврину. А он просто не мог больше мучиться своим невысказанными грехом, он ощущал его физически, как что-то болезненное и колючее, пронизывающее насквозь. Как будто в нем сидела заноза, которую нужно было немедленно вытащить, вытащить во что бы то ни стало, если он хотел жить. Однако Лаврин боялся, что девушка не захочет выслушать его исповедь — зачем ей чьи-то грехи?

Люда смерила его взглядом и, равнодушно отвернувшись, начала смотреть на остров, где рубили деревья. Они умирали один за другим, однако это нисколько не занимало ее, она просто выглядывала Павлушка, который почему-то не спешил познакомиться с ее матерью и повторить, что хочет жениться на Люде.

Исповедь Лаврина, вероятно, так и не состоялась бы, если б Люда не отличалась известной храбростью. Не придавая значения тому, что видит человека впервые в жизни, она сказала ему прямо в глаза:

— Можешь не рассказывать свою биографию: всем известно, что ты Лаврин из Мокловодов, так что не мучайся понапрасну. И не крути, — резко прибавила она. — Если собираешься говорить от души — буду слушать… Грехов у всех нас хватает, но твой грех… В чем твой грех, Лаврин, мы не знаем, — спохватилась она, и лицо ее как будто смягчилось.

Услышав имя «Лаврин», юноша вздрогнул; к нему давно не обращались так. На чужбине звали Карлом, чаще — Нимальсом, и он уже начал забывать свое украинское имя. Теперь оно прозвучало как эхо из далекого детства…

— Я только знаю, что ты сын… фашиста… Нет, не фашиста. — Люда сделала длинную паузу. — Твой отец… предал втихую, словно стыдясь своего предательства…

— За что ты так со мной, девушка? Прошу тебя, посмотри на меня и скажи: похож я на врага? Клянусь: я не изменил. Клянусь, что меня изо дня в день грызет смертельная тоска по родине… Посмотри же на меня. Если я опущу взгляд, ослепи меня, выжги мне каленым железом глаза.

— Может, ты еще захочешь, чтобы я извинялась перед тобой? Простите, мол, герр Нимальс-младший, обидела я вас…

— Не надо ни в чем виниться. Я сам встану перед тобой на колени, только не говори со мной так… Посмотри на меня внимательнее, ну посмотри… Боже, боже!.. Я проклинаю отца, но в проклятиях не тонет вина, не проходит сожаление… Много раз был я чужим среди чужих, нынче же чувствую себя чужим среди своих… Неужели ты не видишь? Неужели ты не хочешь видеть?..

И, не сводя глаз с Люды, Лаврин опустил плечи, сгорбился и, закусив губы, отчего еще больше запали его бледные щеки, зарыдал. Но не хватало слез, и обыкновенные чувства казались сейчас недостаточно сильными. Горе давило на него со всех сторон, пригибало к земле. Его все чураются. Значит, ему нет места среди людей. А за что? Разве он наслал войну? Она ведь и ему причинила невыразимые страдания.

— Ты не принимай близко к сердцу мои слова, — смущенно произнесла Люда. — Я тебя не виню. Сказала, что думала, что на ум пришло… — И прибавила, оправдываясь: — Данило тоже тебе не смолчит. Передавал: приеду-де из Полтавы, из института, и обязательно увижу его, тебя то есть… Он заочник… Работает парень за троих: и в колхозе, и дома, да еще наука. — Люда явно шла на мировую: знаю, мол, что для людей слова надо подбирать так же тщательно, как для почвы зерно.

Оба надолго замолчали. Лаврин понемногу успокаивался: надо было привести чувства в порядок, чтобы продолжить разговор в том духе, как он задумал, но Люда, не произнеся ни слова, пошла прочь и через минуту уже стояла на пригорке. Все надеялась увидеть своего Павлушка, жениха, а он, верно, и думать забыл про обещанное («Обещал телушку дать, да хотя бы поросеночка подарил»).

Люда старалась не смотреть на Лаврина. В ушах ее до сих пор звучал его странный голос, который будто ломался где-то в глубине души, и порой казалось, что он принадлежит вовсе не Лаврину. А иногда его голос доносился еле-еле, и в нем слышались слезы… И Люда испытывала к юноше то неприязнь, то сострадание; понимала, что он попал в безвыходное положение, и начинала его жалеть.

На одно-единственное мгновение она поставила себя на его место и… ужаснулась: с нею могло произойти нечто подобное; ведь они — ровесники. Да, и она могла оказаться на чужбине… Что там делать, как жить? Даже думать об этом страшно… Как она убивалась бы, день и ночь тоскуя по своему, родному, как проклинала бы тот чуждый мир, где, говорят, и солнце меньше, чем дома, и родного слова не услышишь, и хаты не белые, и обычаи не такие. Нет, не научилась бы она жить так, как заведено у них, проживи там хоть до самой смерти. А он-то, наверно, сколько натерпелся… Люде опять стало жаль Лаврина, хоть возвращайся да винись перед ним: вот оно какое у человека сердце, какое наше славянское сердце… Они шли, чтобы уничтожать, а мы… Они, фашисты. А его-то за что отталкивать? Правда, никто его и не отталкивает. И может, еще признают своим, советским. Он же подал в Киев прошение… И Люда подумала, что, если и впрямь Лаврин снова станет мокловодовским, она будет не прочь подружиться с ним. Разговор у него не глупый, и вообще есть в нем что-то такое славное… Эти пронзительные, глубоко запавшие, красные от слез глаза… Они как будто излучают свет, озаряющий тот уголок ее души, где раньше было сумрачно. Тю, что взбрело на ум!.. А Павлушка не слышно и не видно. Позор-то какой, коли не явится: весь хутор знает, мать ужин приготовила…

Из-за острова наплывал туман, донеслось жуткое завывание — прощался со своим логовом, с Качалой, еще один волк. Очень скоро вой прекратился, и в той же стороне послышался звук мотора. Но то была не лодка Васька-электрика, сына дядька Веремея, — с Васьком должен был приехать Павлушко. Нет, это завели на острове передвижной дизель, который гнал электричество, — начинало смеркаться. Теперь всю ночь будет видна как на ладони Качала — освещенный зеленый простор, луга близ нее и весь Баглаевский конец, раскинувшийся на песчаных буграх, огородами вниз, к речной пойме.

Людиного терпения хватило ненадолго — только до сумерек. До тех пор пока не растаяла надежда дождаться Павлушка, разведенного шофера. Она вдруг, устыдившись самой себя, поняла, что все это время ей куда больше хотелось подойти к обиженному Лаврину, чем увидеть Павлушка. Да, ей хотелось послушать, что скажет этот заграничный парень, и, может быть, даже пригласить его на ужин: как бы там ни было, а это родительский дом Лаврина, родная его хата. И образ самого святого в мире — образ Родины, мысли о ней начинаются и у нее, Люды, и у Лаврина, и, должно быть, у каждого человека с той хаты, с тех четырех стен, от которых впервые отлетел эхом его голос. Мечтая о Родине, Лаврин, конечно, прежде всего видел мысленно родную хату, потому-то сразу и пришел к ней — к своему истоку.

Люда теперь корила себя за то, что так резко оборвала Лаврина. Ну с какой стати накинулась на парня? Ведь она его совсем не знает. А если и знает, так понаслышке. Выходит, и злится-то она на него не потому, что он сын фашистского прислужника, а просто потому, что явился туда, где с самого конца войны живут они с матерью, беженцы с того берега, из-под Чигирина, жившие когда-то в одном селе с нынешним мокловодовским бригадиром Прокопом Лядовским. Однако Нимальс-младший ни словом не обмолвился про хату. Значит, у него нет намерения заявлять права, выселять их с матерью или требовать деньги, причитающиеся за хату согласно акту о переселении.

Вот такие и подобные им мысли вертелись в голове у Люды, и это сердило ее, раздражало. Оскорбляя Лаврина, называя его «сыном фашиста», она говорила как бы от имени всего хутора: дескать, все так считают, все его, Лаврина, хают. Да еще приплела Данила. А на самом-то деле эти обидные слова просто брякнула под горячую руку. И раздражение ее не по адресу, его надо бы излить на бессовестного Павлушка, который, похоже, просто разыграл ее, дурочку, а сам вернулся в семью или пустился искать невесту побогаче. Лаврин, наверное, рассердился на нее за ее глупый язык и теперь со всеми будет добрым, а с нею… как она с ним.

Молодой Нимальс между тем задумчиво смотрит куда-то — и одновременно никуда. Потом робко окликает Люду, говорит, как ему хорошо здесь, на Суле, как он боялся, что в Мокловодах с ним даже разговаривать не захотят, не то чтобы пустить в хату, постелить постель и здороваться по утрам.

Люда слушает и не слушает. Украдкой бросает взгляды на речную излучину, из-за которой давно пора бы появиться моторной лодке. Посмотрит в ту сторону — и просветлеет лицом, на губах мелькает улыбка: словно радуется, что никакой лодки нет и в помине.

Неожиданно Люда сама напрашивается на разговор: хочет-де выслушать Лаврина, узнать, в чем его вина. («Ты, наверное, проголодался? Поужинай со мной…») Она хочет определить цену его «самому страшному греху» и тогда решит: стоять за него или навсегда отвернуться от «сына прихвостня». Люда уверена, что люди всему знают цену. От них, от людей, ничего не утаишь. А Лаврину и таиться незачем. Он сам пришел к людям, чтобы они вершили над ним суд. Лаврин знает: только после того, как он исповедуется перед своими людьми, только после того, как родная земля проявит милосердие к нему, — только тогда стоит ему жить. Вот какое время наступило для Лаврина.

Загрузка...