Вдовец

Услышав о появлении в Мокловодах интуриста (такое слово в то время было знакомо в селе одному лишь Прокопу Лядовскому), сапожник Никифор Пищаный, человек известных добродетелей, немногословный и светлый, к тому же одногодок с Федором Баглаем, с моим отцом и с тем оборотнем Якобом Нимальсом, не мог успокоиться: со всех сторон наплывали мысли, от которых мало кому удается отделаться до тех пор, пока рано или поздно не дашь им воли, не выскажешь их открыто и прямо.

Шум грозы за стеной и вовсе разволновал Никифора. Ему показалось — и не раз, не два, — что капли дождя бьют прямо в потрескавшиеся пятки и холодят их, щекочут. Вставать не хотелось, потому что руки еще не отошли от глины: накидался вчера, даже плечи распрямились. Бормоча что-то под нос, Никифор натягивал на себя рядно, то и дело сползавшее на пол. Натягивал, укрывался с головой, чтобы не слышать грозы за стеною, но старое вытертое рядно мало помогало.

Он еще немного полежал, прислушался… Где-то в углу под потолком раздражающе гудел комар, а рядом с кроватью мягко стучала об пол вода. Сначала капли падали словно бы нерешительно, с интервалами, но потом зачастили, иногда даже сливались в сплошную струйку, тянувшуюся живой ниткой от потолка до пола. Никифор открыл глаза, напряженно вглядываясь в потолок, но ничего не увидел, за окном была предрассветная тьма.

Ветер выл в трубе, как запертый в риге пес, скрипел последним стропилом — его еще не успел стянуть на землю переселявшийся из Мокловодов Никифор. Ветер хлестал по окнам, где в рамы вместо разбитых было вставлено много небольших кусочков стекла, и, расхрабрившись от безнаказанности, с диким посвистом мчался дальше, лавируя между песчаными буграми, начинавшимися от самого порога мазанки, мчался, подминая поредевший молочай и метельную траву, уносился в луга и долины — в царство зелени и птиц. Впрочем, это царство было там раньше, теперь ветер, не встречая преград, своевольничает как хочет, потому что во всей округе редко где можно встретить живое дерево или жилище человека. Нет ни стогов сена — а их были сотни, ни ивняка, из которого посуляне умели плести коробы, корзины, делали гнутые стулья, колыбели — нередко и жили этим. Ничего этого нет. Исчезает красновато-зеленый камыш — примета нашего Посулья, пропадают даже кусты смородины и рай-дерево, которое росло с восточной стороны почти у каждой хаты: под его кроной всегда свежо чернели вырытые в земле гнезда — радость для кур в жару.

В комнате Никифора стояли привычные запахи. От печи тянуло распаренной сажей и прошлогодними листьями. Вчера эти листья толстым слоем лежали между пеньками, оставшимися от уничтоженного сада, и, плотно прилегая к земле, как будто пытались остановить появление новой поросли. Никифор вечером набрал целых два мешка листьев. Хотел протопить печь, чтобы хоть жилой дух появился в мазанке, да ничего не вышло: то ли дымоход обвалился, то ли сажа забилась, только совсем не стало тяги и весь дым валил в хату. Из переднего угла несло застоявшейся плесенью. Никифор не принюхивался, слушал, как на пол капает вода — она капала уже в нескольких местах. Наклонившись, достал из-под кровати деревянное корыто, отодвинул его ногой, чтобы подставить под капли, а сам сел на постели. В голове вертелось все то же самое: разные мокловодовские события, поступки людей, хорошие и скверные истории — словом, то, что в течение многих лет постепенно откладывается в душе, наслаивается друг на дружку, и стоит вспомнить о чем-нибудь одном, чувствуешь, что невольно задел и второе и третье. Все больно отдается в сердце — и то, что происходило давно, и то, что недавно.

Значит, и Свирида не стало. Все меньше наших, все меньше… Ушел и Свирид. Отнесли его на самую на последнюю межу, к финишному столбу. Хорошо похоронили, с музыкой, со знаменем. Плютиха с дочкой несли первый венок (говорят, покойный набивался к ней в примаки). И кривая Марфа была, и Прокоп прощальное слово сказал, и Веремей с Васьком был, и Санько Машталир, и Хтодора… Работал человек как вол, и в колхозе и дома. На ходу, бывало, завтракает, стоя обедает. Пока рубаха на спине высохнет — глядишь, он наелся, подкрепился…

Спать Никифору совсем не хотелось, хотя с тех пор, как он лег, прошло, должно быть, более двух часов. Вот уж несколько ночей подряд ему не спится. Все Домаха живой представляется, а тут еще дождь. Печет его, что мало жалел Домаху, не удерживал от работы, а она, бедная, надорвалась на этой работе, будто лопнула перетянутая нитка.

Надел их был недалеко от пастбища, над дорогой, которая вела в плавни, — песок так и скрипел. Все жабье мыло да козельки. Деньги нужны были и одежку-обувку купить, и еще для многого. Если б не та балка, как раз там, где когда-то было озеро, где почва наносная, наверное, даже картошки не ели бы досыта. Большую часть колхозной землицы, той полоски, что дали им вдобавок, засевали коноплей: в лавку тогда материю привозили редко. А если иногда и привозили, то Никифоры (так прозывали их по-уличному) узнавали об этом, только когда соседка-продавщица надевала новую юбку. До сих пор не забыла своей обиды, все мстит. Не захотел Никифор на ней жениться: богатая была, избалованная. Давным-давно дело было, а она с тех пор и поносит его, не здоровается, хотя в молодости ради Никифора натирала щеки крапивой, а брови подрисовывала синей ежевикой.

Да, так с этой-то полоски получали они несколько связок конопли. За зиму Домаха, бывало, напрядет кусок полотна, а то и больше. Выбелит в пруду, вот и хватит младшенькому на пеленки, а троим старшим на штаны. И не только на свою семью пряла Домаха. На базаре ее полотно знали: пряжа была ровная, тонкая. Спросят иной раз, как это ей так удается, под какую песню нитку выводит. Улыбнется тихонько. Из-за прядения у нее глаза портились. К утру до того покраснеют, опухнут, не глаза — щелочки, родных детей еле различает. А вечером с конюшни придет — она конюхом работала — и опять за прялку. И все потому, что одна, потому что солдатка. Никифора и после войны из сибирского госпиталя долго не отпускали: глаза на фронте лишился, пришлось искусственный вставлять.

Как-то накануне весны Домаха продала что могла и послала деньги в сибирский госпиталь Никифору на дорогу. А сама совсем ослабела, слегла, так и не дождалась своего солдата… Ходил Никифор в сельсовет, чтобы позволили перенести Домаху на более высокое место…

…Ну вот, значит, после Свиридовой взбучки этот гад фашистский, Нименко то есть, набросился на Федора на Лукьяновича: дескать, только ты подбил на такое Свирида, не иначе. Вы с ним одним миром мазаны. И давай ему вспоминать тех телят, которых угоняли на восток. Случилась тогда между Федором Лукьяновичем и Нименко большая стычка. В тот год, всем памятно, почему-то не вязалась в стручки фасоль. Немцы еще не пришли, но из-за Днепра сплошной лавиной двигались и люди и скот — все страшились нечистой силы. Федор и Прокоп отправили первую партию колхозного скота куда-то в Валуйки, за Оскол. А теперь Федор готовил в путь-дорогу молодняк, согнал его на остров Качала, где лесником был Нименко.

Телята побрели без пастуха через Сулу к хутору, а Федор вроде замешкался: горько и страшно стало ему от стенаний, доносившихся с другого берега, от молчаливого прощания с животноводческим лагерем, с куренем, где на полу так много душистой травы, с почти обнаженными деревьями, с пустыми гнездами. Как вдруг — псина Якоба Нименко. Видать, и он где-то поблизости. Послышалось жалобное мычание. Теленок отбился от стада, что ли? Подошел Федор к воде, видит… Якоб теленка от берега палкой отпихивает, маленького такого теленочка, верно, с беженцами шел на той стороне. Как он, бедняжка, через Днепр сумел перебраться, как сил хватило? Шейку вытянул, ушки уже на воде лежат, глазами своими смотрит, смотрит, как дитя, оказавшееся в опасности. А он его… палкой от берега отпихивает, чтобы ногами в дно не уперся…

— Ты что делаешь, Якоб?

— Не твое собачье дело, Федор.

— Якоб! Зверюга! — хватается за палку Федор.

— Не твое, говорю, собачье дело, Баглай. — И целится палкой в голову, чтобы в ушки вода набралась, чтобы ногами в дно не уперся.

— Да я в сельсовет… Я Прокопу заявлю, если только ты…

— Прямо так и заявишь? Может, подождешь заявлять, а? Пока хоть греметь перестанет, — ехидно произнес Якоб и многозначительно кивнул на Днепр, откуда рвались фашисты.

— Немедленно заявлю, — растерянно метался Федор, не зная, что делать.

— Не торопись, товарищ активист… Ваша власть… кончается, — говорил Нименко, продолжая орудовать палкой. — Ваше все смололось. — И так со зла ткнул теленка, что тот захлебнулся. — Скоро наше молоть будут. Скоро, скоро…

Поняв намек, Федор в бешенстве бросился с дубиной на Нименко, но тот быстро снял с плеча ружье…

Такое оскорбление от этого гада! Чтоб твоих детей земля не сносила! А ведь носит. Отпрыск-то его, говорят, в Мокловоды заявился, выходит, посмел… И хватило же совести… Не стыдно ему людям в глаза смотреть. С Марфиной дочкой по плавням шатается. И будто с Данилком за руку здоровался. С Федоровым сыном Данилком, с Домашиным крестником. Зло, как и все прочее, забывается. Ага, Домашин он крестник…

Наверно, из-за Домахи и не спит по ночам Никифор. Похудел так, что, если б не железное его здоровье, с ног бы свалился. Приська Плазма, что по соседству живет, говорят, не раз слышала, как Никифор поет Домашины песни. На дворе еще не брезжит, а он сядет у окна и поет:

Ой сяду я край віконечка прясти,

Та й не дам я волоконцям впасти.

Як виведу волоконце в віконце,

Та й подивлюся, чи не сходило сонце.

Я ж думала, то сонечко сходить,

А то милий по садочку ходить.

Чужу милу за рученьку водить,

Чужу милу цілує й милує,

А на мене нагайку готує.

Никифору вручили акт переселенца и сказали, чтобы «немедленно перебирался из зоны», потому что через его двор проляжет фарватер, или, по-нашему, судоходный путь. Слоняется Никифор по двору, никак не придумает, с чего начинать разрушение. Рассматривает еще не сопревшее путо, которое висит на плетне, отгораживающем кошару, и издали кажется гадючьей кожей. Была когда-то такая удойная корова, Майка. И себе хватало молока и на продажу. А молоко-то какое жирное: в крынке, бывало, на ладонь сметаны. Сдал Майку по контракту в колхоз…

Заглядывает Никифор в колодец: какая вода хорошая, на их конце хутора ни у кого лучше нет. Шевелит давно холодные угли в очаге: тут гудело пламя, готовился ужин, а иногда и завтрак. Садится Никифор на завалинку, вынимает из кармана акт, медленно читает, что почем оценено: верба, одна штука, возраст тридцать три года, стоимость непереносного дерева — шесть рублей десять копеек; изгородь плетеная, сто один метр; хата, два сарая, восемьдесят два дерева — тополя, сосны, акации, груши, сливы, яблони, вишни да еще смородиновые кусты… До места переселения столько-то километров. Он сжимает в руке акт и молча сидит, думая о том, чего не выразишь словами, и мысли у него путаные, сбивчивые.

Встал Никифор, когда затекли ноги. Снял башмаки и долго босиком ходил вокруг хаты. Под ногами всхлипывали их с Домахой старые следы, хватали за ноги, удерживали, так что не было сил двигаться дальше. Теплая сырая земля жалась к ступням, и Никифор чувствовал, как она вместе с кровью поднимается по жилам к сердцу, на мгновение останавливается там и дрожит, пока не прольется из глаз слезами. Пока не прольется…

Конечно, его хата не какие-то там палаты, просто мазанка, и все же «на дрова» он ее не продал. Решил сам разобрать, перевезти что стоящее на новое место. Советская власть, спасибо ей, все дает, что нужно для строительства. Еще лучше хата будет. Стройся, Никифор, поживешь в новой.

…Он протянул руку к окну, нащупал толстый окурок, встал, наугад добрел до печи. Здесь, согнувшись, полжизни простояла Домаха. Варила еду всякую, каждую неделю хлеб пекла; бывало, что ни воскресенье — ароматный дух по хате бродит, даже слюнки текут. «Не хлопайте дверью, из-за сквозняка тесто не поднимется!» — покрикивала она на ребятишек, накрывая кадушку чистым рушником. Ополоснет руки, наберет пышного теста, обхлопает его в ладонях, словно тетешкает младенца, потом выложит на вялый капустный лист, как дитя на пеленку; священнодействуя, сунет в печь на лопате из вербы… Теперь-то привыкаем к магазинному хлебу… Но Никифор все-таки возьмет кадушку на новое место: в ней месили тесто Домашины и материнские руки.

Он присел на кругляк, который служил ему стулом, когда сапожничал. Докурил окурок, зажег каганец. На стене черной тенью обозначились очертания его фигуры: большая голова с встопорщившимися волосами, округленный подбородок, похожий на тупой носок кирзового сапога, нос прямой и длинный, густые широкие брови, нависшие над глазами: они как будто соединялись с ресницами верхних век и оттого казались толстыми, точно путо, которое мало употребляли в дело. На стене видно было, как под этим «путом» время от времени моргают глаза, и это забавляло Никифора: он не узнавал самого себя. Вертел головой то так, то этак, но тень повторяла его движения. Там, на стене, он казался молодым, не согбенным. Рубаха не висела, как на палке, а обтягивала тело, словно налитое молодыми соками. Шея не испещрена глубокими морщинами, она гладкая, как у вола, которого еще ни разу не запрягали. Ого, он еще построится! И новоселье справит, позовет детей. Одно лишь мучает: Домаха не войдет в те палаты, не увидит электричества. При электрическом-то свете небось и прясть было бы легче, сохранила бы глаза. Нет Домахи. И Федора нет Лукьяновича. Хорошо бы он, Федор, заложил фундамент — легкая рука у человека, смекалистый, на все руки мастер… А тот, стервец, сжил его со света. А она с его ублюдком по плавням шатается. Поганой метлой гнать бы их, нечистых, от хутора до самой границы… Жаль, Данилко не в отца пошел: до того квелый да жалостливый, любой ребенок им помыкает…

Саман вчера так и не доделали. Помощников пришло много, а и одного замеса не выработали. И за то скажи спасибо. Нынче у всякого своих дел невпроворот, почитай не меньше, чем в трех колхозах зараз. Тысячи семей срывают с места — переселение. Не знаешь, за что раньше хвататься… Спасибо добрым людям: сам бы этого и за месяц не сделал, самана то есть. Не одна болячка, так другая. Ну ладно: море так море… Да зачем же такое широкое? Плотину сделали бы, что ли. Электричество — это хорошо. А земля? А хлеб?.. Он всему голова, от хлеба и начинай думать.

На хату налетал шквалистый ветер, ворвался в щелочки меж латаных стекол и дул Никифору в ноги. Огонек каганца колебался, и очертания Никифоровой головы чудовищно вытягивались, сливались с тенью старого разрисованного сундука, который поставили на припечек, чтобы его не попортила сырость. Может, и этот, бабушкин еще сундук взять с собой на новое жительство? Какой же он старый!.. Вон уж и замочки в углах проржавели, а цветы, что ниже задвижки, по-прежнему яркие. Вот человек! Цветы, а не что-нибудь другое нарисовал на свадебном сундуке. Цветы, радость! Большое это дело — радость. Считай, самое главное для души. «Три пары на радостях кумовьев позвали». Так и мы с Домах ой: шестеро детей, по три пары кумовьев за каждым… Какая радость произвести на свет ребенка! Научить его ходить, улыбаться, говорить. Научить любви к отцу-матери, к дедушке-бабушке… к работе. А превыше всего — любви к земле предков… Глух тот человек, который думает, что где-нибудь будет лучше, чем на родной земле! Дурной, как сало без хлеба. Как Лаврин Нименко или еще глупее («Завела меня глупая голова на чужую сторонушку»).

Возьму-ка я из разрисованного сундука только бусы с дукатом, в которых Домаха девушкой ходила, да еще ее девичьи ленты для кос. То, другое — глядишь, и наберется на целую подводу: вот отцовский армяк (капюшон-то целый, пригодится в дождь выйти или еще когда); серп как бритва: семейное орудие, бросать жалко; кадки для квашения овощей, липовый бочонок для меда: двенадцать ульев у Никифора, по пуду взяток с каждого. До революции даже у попа Антоновского было меньше… Косу ни за что не брошу. То машинка зингеровская, то колодки, то одно, то другое — ей-ей, за один раз не перевезу: лошадям по песку тяжело будет.

Обвел глазами стены, но ничего на них не увидел. Рушники отдал Плютихе, сестре Домашиной. Иконы благословения сама забрала еще раньше. Вот две фотокарточки: на одной вся семья, на другой отец; положил вместе с бумагами в боковой карман. Прощай, моя хата! Целую твои пороги. Скучать буду по тебе, милая, родная, скучать буду до слез — обещаю торжественно.

В хате заметно похолодало, по спине мурашки побежали. Не надо сидеть, двигаться надо. Никифор переставил каганец под лавку, начал копаться в сухих листьях. Сложил наконец вместе башмаки, сапоги, кожаные обрезки, сапожные колодки. Нужно будет раздать людям, какое уж теперь сапожничанье. Однако достал из-под припечка молоток, из ящика шило, клубок ссученной дратвы. Не спеша накрошил деревянных гвоздиков из куска отсыревшей березы, — может быть, подметки подобьет или какую-никакую заплатку поставит. Взял в руки чье-то распоротое по шву голенище. Сразу видно — от мужского сапога, широкое, как мешок. А он просит — расставь. Куда же еще? Поглядел-поглядел, повертел голенище и, сообразив, чье оно, небрежно бросил под лавку. «Есть на что новые сапоги купить…»

Вдел щетину, провел по дратве сапожной смолой так, что послышался скрип, прикладывает, примеряет заплатку к Ганниному сапогу: передок совсем сопрел. Оно если бы не из худого товара, так еще держалось бы. Или хоть просушивали бы как следует. А то положат на одну ночь в печурку либо на лежанку, кожа только распарится. С ранней осени Ганна как влезет в сапоги, так только на пасху снимет, когда ферму на «зеленый конвейер» переведут. Зарабатывает, правда, страсть сколько: другому и не снилось… На выставку ездила.

Никифор кольнул шилом, прицелился щетиной — не попал ни в первый раз, ни во второй, ни в третий. Свет ни к черту. Слеза из глаза, как нитка от клубка. Нет, мало все-таки человеку одного глаза, чтобы сапожничать. На белый свет смотреть — довольно, а чтобы работать при каганце — мало.

Федор Лукьянович, когда учил нас грамоте в ликбезе (мы частенько вместе домой возвращались, жили-то на одном конце хутора), не раз говаривал:

— Не верь, Никифор, будто хорошему человеку много надобно, будто человек от природы — ненасытная утроба. Богатство для хорошего человека — не радость, ему власть над людьми не нужна. Запомни это и не старайся жить ради денег. Беден тот человек, у которого много денег. До добра они не доводят.

Дескать, лишь бы сыт да обут-одет. Зачем мне Ганнина плата за сапоги, даже если у нее и есть деньги? Пойду попрошу, пусть лучше на послезавтра мне хлеб испечет. Ну, хотя бы пять хлебин; такой пекарки, как она, на хуторе не найдешь. Только ее просят печь, когда в колхозе празднуют окончание молотьбы или гуляют богатую свадьбу. Пусть и для меня испечет. Хотя бы пять хлебин. Справлю как следует закладку хаты: ведь от нее новая улица начинается — улица Активистов. А через дорогу — Хтодора Баглайка с сыном, с Данилком. Они уж свою хату покрыли. Спешат, чтобы в новой свадьбу сыграть. На Марийке, на Плютихиной, говорят, женится. Если б Федор был жив… Старая Плютиха из-за него света божьего не видела, а он, видно, не любил ее, хотя и не гнал от себя. Эх, кабы он был жив… У хорошего человека всегда век короткий. Не от одного умрет, так от другого. А стервец… Тьфу на его память!..

Никифор собрал инструмент, сложил, как было, в ящичек. Холод гуляет по хате, как по пастбищу. Сыро после дождя. Такая пора настала: осень на дворе, осень. Там, гляди, роща поредела, пучки калины пламенеют. А на грядках посконь как бы не перестояла, пора дергать, не то будет ссучиваться… Маленькие аисты научились летать. Молодые петушки, даже те, кого наседки поздно высидели, голос пробуют. Встанут на цыпочки, шеи вбок вытянут, сколько сил хватает, — лишь бы запеть… Все-таки стоило бы в хате протопить. Не пожалеть бревна между стропилами или другой длинной деревины, раз уж листья не вспыхнули.

За окнами посерело: занимался рассвет. Дождь давно перестал. Изредка заскрипит от ветра сдвинутое с места, но так и не снятое стропило. Никифор приподнял рядно (дверь уже вывезена), хлопнул дверью из сеней и переступил еще один порог. Воздух после грозы был свежий-свежий. И чистый, как процеженное молоко. Вдохнешь глубоко — в спине кольнет. Стояла влажная сизая тишина.

Босые ноги Никифора нащупали скользкие корни, узлами выступившие из земли. Это все, что осталось от береста. Давным-давно рос он у самого выхода со двора. К нему боком прислонялся сарай — старый, еще дедовский. А на сарае — две пары аистов. Этим летом обзавелись потомством. Так что по трое в гнезде. Никифор не ломал сарая, пока они не улетели. Вот ведь птицы, немые существа, а любовь чувствуют. Каждый день наведываются: мол, как ты там, хозяин, жив ли, здоров ли. Всей компанией прилетают, все девятеро. Словно их звали. Что ж, Никифор умеет подойти и к скотине и к птице. Оттого аисты и прилетают, как будто он их приглашает. При фашистах (тьфу на их память!) телята, которых Федор Лукьянович прятал на Качале, могли бы пропасть от ящура. А ведь не пропали. Потому что Никифор знает, как обихаживать скотину. Христя Плютиха не даст соврать. Поспрашивайте-ка у нее, женская память куда крепче нашей.

Звонко шлепая по залитым водой колеям, он вышел на прямую дорогу и направился к своей новой усадьбе. Идет, и все ему чудится, будто следом за ним тихо-тихо крадется его старая брошенная хата. Дескать, возвращайся, прошу тебя, возвращайся… Но ведь мы с тобой уже попрощались… Я сдержу обещание… Торжественно клянусь помнить твой дух… твои звуки… твои…

Хорошо, даже очень кстати, что прошел дождь: вчера расстелил замес, теперь глина раскисла, и поливать не придется. Наделаем самана — как раз хватит, чтобы поставить боковую стену.

До нового места жительства оставалось рукой подать — только папиросу выкурить. Во-он там. Никифор из любопытства оглянулся: уж и впрямь не идет ли за ним… обиженная старая хата. Увидел чистое небо, в которое упиралась стернею чуть наклоненная нива. Подумал о ней, словно о живом существе. Нива лежала молчаливая и немного печальная, как мать, от которой уходят выращенные ею дети.

Он закатал штанины, с удовольствием ступил в замес. Кольнуло холодом, проняло до мозга костей. Он наклонился, натер ноги соломой, чтобы они согрелись от притока крови… Ступни, облепленные остюками, с натугой вдавливали в замес длинную ржаную солому, и скоро ноги согрелись.

Никифор все ходил и ходил по кругу, как на приводе, все думал, какую построит хату-светлицу, ходил, оставляя за собою глубокий след. Небо над головой становилось шире, наливалось дневным светом, точно здоровьем. Через дорогу стояли новые хаты с большими окнами и, казалось, смотрели, как Никифор работает. Из-под кровель серыми комочками падали в корытца воробьи, упрямо доклевывали куриный ужин.

Неизвестно кем посланная, прилетела и села Никифору на руку маленькая букашка с красными в черную крапинку крылышками — божья коровка. Он заметил ее и сдержанно, но всем лицом улыбнулся. «Божья коровка села на руку — доброе известие получишь», — говаривал Федор Лукьянович. Эх, Федор, Федор… Славный мой друг и товарищ… Как нам тебя не хватает… Твоей доброты и благородства, твоей преданности и любви.

Загрузка...