Продолжение исповеди

Случайно угадав желание Лаврина, а может быть, удовлетворяя свою прихоть, Люда решила: пусть их разговор состоится не в хате, а здесь, над Сулой, на виду у любопытных, если таковые найдутся. Она бросит им вызов: пожалуйста, смотрите на нас с Лаврином, слушайте наши разговоры, я — вольная птица! Пусть завтра всем хутором наговаривают на нее что хотят. Пусть эти разговоры дойдут до Павлушка́-дуралея, а она будет стоять рядом с Лаврином, будет слушать его: исповедь так исповедь, а если заведет речь о своих любовных приключениях — она тоже не прочь, и никто не смеет учить ее, как вести себя. Кому какое дело, что она стоит не с тем, с кем должна бы, а с Лаврином, мокловодовским парнем, пусть он даже сын тайного полицая: не все ли равно, на ком сорвать злость за Павлушков обман, лишь бы сорвать.

С самых первых минут, проведенных с Лаврином, девушка почему-то нисколько не сомневалась в неподдельности его признаний, в правдивости рассказа о бродяжническом житье-бытье, о перенесенных им мытарствах. Напротив, она верила ему, ей казалось, что этот «бедный парень» (так она стала про себя называть его) каждым своим взглядом на чистые воды Сулы, на нее, Люду, на вечерние Мокловоды, — каждым своим взглядом присягает ей в искренности. И все, что он видит сейчас, лечит и тоску его, и печаль, и душевные раны, все с каждым мгновением возвращает его к нашей, к мокловодовской жизни.

Доброжелательность Люды преобразила Лаврина. Бледное, без кровинки лицо его порозовело, точно освещенное снизу догорающим костром… Он растерялся, не знал, с чего начать разговор. Больше всего на свете ему хотелось не отрываясь глядеть девушке в глаза, однако он боялся, что это будет похоже на приставание. Но держался Лаврин так, что Люда сама все чаще смотрела ему в лицо.

Люда отступила в сторону и, показывая на дверь хаты, пропуская гостя вперед, проговорила:

— Заходите, пожалуйста. Согрейтесь душой… Моя мать готовит вкусный борщ… И горячий, — прибавила она совершенно серьезно, без тени иронии. И тут же, перейдя на «ты», напомнила: — Но мы, кажется, условились разговаривать во дворе, верно? Так давай будем последовательными.

Лаврин давно начал рассказывать ей о себе, о своих странствиях, а Люда все лукавила, все делала вид, будто проверяет, искренен ли он. Однако в его речах ей ни разу не почудилось ни хитрости, ни плутовства, ни двуличия. Лаврин не просто рассказывал, что с ним приключилось после того, как летом сорок пятого он бежал из лагеря трудовой эмиграции и оказался в лагере для пленных, то есть репатриантов, — нет, в каждом его слове слышались слезы, каждым словом он как будто просил сжалиться, умолял о милосердии. Сначала это смешило Люду, порой даже настораживало — уж так он корил себя, так бранил, не щадя чувства собственного достоинства, что иногда думалось: не ловкий ли это лицемер, которого судьба лишь на краткий срок поставила на колени, а на самом деле в душе его есть тайный темный закоулок… Но чем дальше рассказывал Лаврин — о том, как торговал «отцовским золотом», о том, как его били на улице за то, что он вступился за такого же, как он сам, горемыку, о коварно подстроенном фотографировании в комнате Безухого, о драке на ножах («Об этом я расскажу не сегодня, потом…»), — чем дольше он рассказывал, тем больше жалела его Люда, и не раз у нее сжималось сердце, хотя внешне она не показывала вида даже в такие моменты, когда у самого Лаврина предательски дрожал голос и слезы наворачивались на глаза.

— Да, все это было… Но сживет меня со свету другое… Лагерь «русских» репатриантов был расположен над Рейном, неподалеку от Дюссельдорфа: ряд бараков в лесочке над широкой рекой с черной жирной водой… Поминутно оглядываясь, я протолкался на просторную площадь, вымощенную рыжеватым камнем. Образуя большой круг, здесь стояли мужчины, женщины, дети с вещевыми мешками, чемоданами, сундучками. По внутренней стороне круга медленно двигалась открытая легковая машина, похожая на «бобик», с красным флажком над радиатором. В машине кроме водителя-негра сидели трое в кожаных тужурках — видно, советские, как я теперь догадываюсь, и по очереди выкрикивали в рупор один и тот же призыв: «Стройтесь для отъезда домой!..», «Стройтесь для отъезда домой!..», «Стройтесь для отъезда домой!..»

Чуть поодаль другие люди, в штатском, — их тоже было трое — строили репатриированных в колонны, пересчитывали и, подбадривая: «Давай, давай, давай!» — вели «по коридору» между так называемыми «прощальными» столами, на которых были навалены продукты в разрисованных бумажных пакетах и баночках; тут же лежало курево и были еще разные мелочи для подарков. Мимо этих столов людей вели к воротам в противоположной стороне лагеря, вдоль и поперек оплетенных колючей проволокой. За воротами вытянулся длинный обоз из крытых брезентом трехосных военных грузовиков — лагерь вывозили.

Я даже засмеялся вслух от радости, что мне так посчастливилось, так неожиданно повезло. Со всех ног припустил к тем, дальним воротам. Но какие-то двое решительно преградили мне путь и, дав тумака, чтобы другим было неповадно лезть без очереди, показали, где встать. Я не обиделся и все же далеко от ворот не отходил. С каждой партией пытался проникнуть, как мне казалось, на волю, по ту сторону проволоки, к крытым трехосным военным грузовикам: они стояли один за другим, и в кабине каждого сидели по два черных как уголь негра-шофера. Однако меня опять и опять прогоняли прочь. Я решил во что бы то ни стало не поддаваться, не уходить от ворот, ведь уж не было никакого терпения, до слез хотелось скорее, скорее! Хоть на шаг, но отойти от колючей проволоки!.. Сердце, услышавшее неоднократно повторенное многотысячной площадью слово «домой», вцепилось в него и ничего другого не желало знать.

Но, как говорится, имей терпение — будет и спасение. Тише едешь — дальше будешь, это всегда так, в этом я не раз убеждался на собственном опыте. В лагере нашего брата было пруд пруди — много тысяч. И у любого терпение вот-вот лопнет…

Когда совсем стемнело, мне все-таки удалось влезть в очередь… без очереди. И опять повезло. Огромная толпа, стоявшая за мною, так и осталась ночевать на площади, под открытым небом, партия, в которую я попал, оказалась последней в тот день — больше никого не успели отправить. А было это, как сегодня помню, двадцатого июня сорок пятого года. Проходя мимо так называемых прощальных столов, я набрал наугад всякой всячины — столько, сколько мог унести в руках, и еще напихал полные карманы блестящими коробками с папиросами: на курево в европейских лагерях можно было выменять все что угодно. А главное — хлеб. Именно с тех пор, после мучительного лагерного голода, хлеб стал для меня самым святым из всего, что только есть святого на земле.

Мы ехали долго, страшно долго: целую ночь и еще полдня. В брезентовой халабуде было душно и тесно. Воняло резиной и по́том. Но хуже всего то, что было очень темно. Я ничего не видел по дороге ни ночью, ни днем, хотя и не уснул ни на минуту. Хаос мыслей, предчувствий завладел мною и не давал покоя. Какая-то молодая женщина с двумя детьми (грудной на руках, а тот, что постарше, спит, уткнувшись матери в колени), когда рассвело, освободила из-под продуктов свою рогожную кошелку (и где только она у нее хранилась, такая еще не очень подержанная?..), сложила туда мои пожитки. Потом прибавила ломоть хлеба и подала кошелку мне, не забыв предупредить: смотри, мол, не оставь случайно где-либо да остерегайся воров, а то вон какой ты худющий, кожа да кости и, как ни погляжу, в рот ничего не берешь. Надо есть, сынок, иначе не вырастешь большим. Так и останешься недомерком.

Мне было не до еды — мрачные мысли, непонятные предчувствия терзали меня. Я мучился не столько из-за безвыходности своего положения (человек ко всему привыкает), из-за неясности происходивших в моей жизни фактов и событий, которые, казалось, окружили меня со всех сторон, загнали в угол и теперь лишь ждут, когда я сам, без посторонней помощи пойду ко дну, — сколько из-за горького сознания, что все мои мытарства ни к чему, что я не дома, не на родине и жизнь моя катится куда-то не туда, а я не могу ни остановить это движение, ни направить в нужную сторону… Страшное это дело — когда понимаешь, что ты бессилен!.. Жизнь подчинила меня (не я подчинил ее!) и гонит перед собой, как заблудшую овцу, которая нет-нет да и оглянется, нет-нет да и прыгнет влево или вправо, пытаясь увернуться от пастушьего прута, — страшное дело так жить!

— Может, хватит на сегодня?

— Но я еще не сказал, в чем мой самый большой грех.

— Не надо ни о болезни, ни о самом большом грехе, не надо, пожалуйста.

— Нет, я расскажу, как бежал из-за Эльбы, из магдебургского лагеря, где мы оказались после передачи Советской Армии, — испугался расспросов об отце, обо всем, что с ним связано.

Вот как это было. Выйдя незамеченным из магдебургского лагеря и поблуждав немного, я попал на дорогу, которая вела на мост. В тот день там не передавали репатриантов, не было встречавшего их солдатского духового оркестра. Вдоль дороги валялось какое-то тряпье, ящики из-под патронов, резиновые и деревянные колеса. Нигде ни души. Я заметил разостланную на некошеной траве солдатскую гимнастерку пуговицами наверх. Видно, ее недавно выстирали, отжали и положили сушиться на солнце. Возле верхнего накладного кармана бросались в глаза свежие заплатки из материи защитного цвета. На одной из них — дырочка: то ли след от пули, то ли специально проделана для ордена. Гимнастерка не новая, сильно поношенная, а носил ее, вероятно, человек плотный, широкоплечий. В ширину — от рукава до рукава — добрых полсажени, так что вполне подошла бы Федору Лукьяновичу. Отцу Данилка… Хотя он на голову ниже Прокопа…

…Отец Лаврина Якоб Нимальс, должно быть, с самого рождения терпеть не мог нашего солдатского обмундирования. Да хоть и ненавидел его, а тогда на острове, на Качале, вырвал у длиннорукого Санька Машталира… сапоги. Хромовые сапоги, только что стянутые с нашего мертвого солдата. Нет, наверное, то был не солдат, а сбитый над Днепром летчик, потому что хуторяне называли его политруком, упавшим с неба, так и запомнили… Тогдашний лесник Якоб Нимальс и Санько Машталир наткнулись на умирающего летчика. А из-за Днепра в это время гнали скот, и беженцы ехали на подводах, шли пешком: со дня на день могли появиться фашисты. Умирающий летчик-политрук все просил похоронить его, и Якоб Нимальс с Саньком Машталиром стояли чуть поодаль и ждали его смерти.

Похоронить труда не составляло: весь остров Качала, особенно вдоль берега, был изрыт окопами, пулеметными гнездами, крытыми и некрытыми землянками, снайперскими точками, блиндажами, глубокими противотанковыми рвами, в которых можно было спрятать весь хутор с людьми, со скотом и хатами. Мертвого, как говорится, не поднимешь, у него теперь одна дорога, но… сапоги! Сапоги из казенного хрома! Да им сносу не будет! Таких ни у кого на хуторе нет… «Пригодятся сыну Йосипу…» «Пригодятся Лаврину, как подрастет…» Такое добро не грех стащить даже с мертвого. На что они ему в могиле сдались? Сгниют, и только. Но коли завладеть ими хочется не одному, а двоим? Тогда кто кого, давай потягаемся. Ежели твоя не берет, смажь противника по роже, надавай ему тумаков — за сапоги из казенного хрома стоит!

Христя Плютиха случилась там как раз, когда эта волчья дележка близилась к концу: у Нимальса, потерпевшего, из губы сочилась кровь, зато он прятал сапоги себе под накидку, а победитель Машталир, слушая его угрозы: «Так и знай, не получишь у меня больше ни палки!» — ногами сгребал землю в окопчик, заваливал ничем не прикрытое тело погибшего…

…Подле выстиранной гимнастерки, удачно повисшей на некошеной траве, стояли солдатские ботинки: тяжелые, большие и тщательно промытые внутри — вероятно, от слизи и пота. По ременным шнуркам можно было догадаться, что носит эти ботинки человек из села — любит вещи крепкие, надежные, такие, чтобы не знали сносу. Еще здесь были два длинных и довольно широких куска плотной черной материи — выстиранные солдатские обмотки. Они уже почти просохли, потому что лежали на высокой траве — снизу хорошо поддувало. Все было вымыто, выстирано, как после адски тяжелой работы.

Лаврин прошел еще немного и в ложбинке увидел… прачку: могучего солдата с немного перекошенным правым плечом. Он был босой, в галифе, в нижней рубахе с вырезом на груди. Солдат пас трех тощих коров рябовато-черной породы. Лаврин еле сдерживался, его так и тянуло к незнакомцу, как ребенка, сидящего на чужих руках, тянет к матери. Наверное, это добрый человек, иначе он не заботился бы о полудохлой скотине. Он, конечно, приветит Лаврина, даст совет, а то и погладит по голове, как отец, бывает, гладит родное дитя, — сердцу вдруг так захотелось ласки!..

«Ну, хорошо, подойду. А потом? Что я ему скажу, как объясню?..»

Эта мысль заставила Лаврина внутренне съежиться, он молча спустился к воде.

А вода в реке стояла невысоко, чуть покрывая при легком течении темно-серые глыбы — быки высаженного когда-то в воздух каменного моста, и казалась мутной, на ней даже поблескивали сизо-розовые пятна разлитой нефти или какого-то смазочного масла. Вниз по течению, на сколько хватал глаз, тянулись невысокие кусты, похожие на мокловодовский тальник, но не красновато-зеленые, а бледно-желтые, точно они вылиняли под дождем. Густо переплетенные вьющимися травами, кусты эти были совершенно непролазными. Лаврин хотел было попробовать пролезть, да передумал. Обрадовался длинноногому кулику — так давно не видел этих птиц! — однако тот не позволил долго любоваться собою, быстро пробежал по косе, свистнул — тотчас покатилось эхо — и взлетел; должно быть, спешил в свое гнездо. На той стороне, у берега, залегли сумерки и, расползаясь все дальше, достигли середины реки. Лаврина пугала темнота, особенно там, на воде. Она усиливала душевную тревогу, и от одной мысли, что надо плыть ночью, в сплошном мраке, и неизвестно, что тебя ждет впереди, у него холодели руки и ноги. Ни разу не пришла ему в голову мысль возвратиться в лагерь. То ли заговорила глупая гордость, то ли он не мог преодолеть страх перед возможным раскрытием отцовской вины, о которой он ни словечком не обмолвился офицеру, хотя тот дважды разговаривал с ним.

Лаврин свернул в сторону от того места, где кустарник стал непролазным. Поворачивая, озирался чаще, чем следовало бы осмотрительному беглецу, глядел себе под ноги, словно что-то искал; в действительности же он пытался успокоиться, побороть страх перед черной водой — только и всего. Одна лишь эта черная вода занимала сейчас его воображение. Он часто останавливался и стоял подолгу, вспоминая, что нужно проявлять осторожность, не то пропустишь подозрительные перетычки или другие признаки минирования; о том, что берег могли заминировать, их предупредили в первый же день после бани, когда все прибывшие помылись, а потом были зачем-то взвешены с точностью до ста граммов. Затем они прошли врачебный осмотр. Особенно тщательно осматривали женщин. По-видимому, врачи хотели удостовериться, что никто не болен заразными болезнями; в Мокловодах о таких болезнях и слыхом не слыхали. А здесь попадались женщины с венерическими заболеваниями, и не так уж редко…

В лагерь Лаврин возвращаться не хотел: там его, наверное, уже разыскивают дневальные по комнате, дежурные по корпусу, ищет лагерная караульная служба. Собственно говоря, это был не лагерь в тогдашнем общеевропейском смысле слова, тут не было колючей проволоки, вышек, ученых собак, пропусков. Раньше здесь находился военный поселок, учебный танкодром или нечто подобное — с постоянными жилищами, пакгаузами, ремонтными мастерскими, подземными убежищами. Теперь его не охраняли солдаты, хотя массивные кованые ворота были, как правило, закрыты. К ним жалась под плоской крышей узенькая проходная, которой пользовались те, кто приходил пешком. В проходной всегда дежурили по два репатрианта: их обязали к этому с первого дня, когда всех прибывших разделили на равные по числу людей отряды, а молодых парней, еще не отслуживших в армии, организовали в солдатские сотни. Они занимались каждый день, с утра до вечера позади лагеря — проходили курс молодого бойца. Мужчины пожилого возраста, женщины, дети и вообще все неспособные к воинской службе работали на кухне, поддерживали на территории должное санитарное состояние, дежурили в проходной. Нет-нет, в лагерь возврата быть не может.

Итак, Лаврин осмотрел берег и мог идти куда хочет: никто его не останавливал, словно и не было пограничной стражи. Он направился к деревянному мосту, решив переночевать под ним, а когда совсем стемнеет, пуститься вплавь. Сидел он под мостом недолго. Успокоился. И отлегло от души: не придется выкручиваться, отвечая на вопросы об отце, не придется лгать тому, кто будет снимать с него допрос.

На небе зажглись звезды, когда Лаврин, осторожно нащупывая босыми ногами илистое дно, побрел по течению. Долго шел, пока наконец отважился удалиться от берега…

…Больше они с Людой не разговаривали в тот вечер. Но по тому, как гостеприимна была кривая Марфа, как его угощали на крыльце с навесом, как стелили постель на нарах, подкладывая под бока подушки, Лаврин понял, что Люда относится к нему благосклонно. Она не чванилась своей красотой, которой, впрочем, и не было, если не принимать во внимание, что молодость сама по себе всегда прекрасна. Однако глаза у Люды, что ни говори, по-настоящему красивы — светло-серые и не просто светятся, а так и горят. Волосы крашеные, лежат в беспорядке. Губы не тонкие, но не влекущие. Да все это ничего, жаль только, что вела она себя так, будто никого не любила, вечно ворчала, как злая свекровь, — вот что было самым скверным в ее характере.

Раздевшись, Лаврин по привычке перекрестился, вздохнул протяжно и, едва прикоснувшись к накрахмаленной наволочке, уснул как убитый. Усталая мысль сразу преобразилась в грезу. В тусклом сизом свете вечера он видел два светло-серых светильника, похожих на Людины глаза, чувствовал ее близость, тепло ее тела и оттого спал так, словно наелся мака.

…Люда так и не дождалась Павлушка́. И я заинтересовался его персоной.

Загрузка...