Измена

А бредил Лаврин тем, что произошло когда-то в действительности. Сначала воспоминания наплывали как-то беспорядочно, он не мог нащупать нить, при помощи которой можно было дойти до клубочка, она запутывалась, рвалась, терялась. Он вновь находил ее, связывал обрывки и вновь терял. Он видел себя озорным мокловодовским подростком, который не боялся залезть на вершину самого высокого тополя, не боялся нырнуть на дно самой глубокой воронки на Быстрянках — семь саженей, как в степном колодце! — где стояла водяная мельница. Больше всего он любил речку Сулу поутру. Любил белые ее воды, а в них стайки красноперок, если же поглубже — красновато-синие, точно сотканные из цветов радуги окуньки, а по сыпучему дну не спеша ползают бычки, глотая речную воду.

Милые сердцу, но второстепенные воспоминания уводили его в сторону от главного, ему никак не удавалось выйти на ту дорожку, которая должна была привести к клубку. Нравственная усталость, и не просто усталость, а страшное переутомление, внезапно овладевшее Лаврином, ослабило, иссушило его память, и неудивительно, что трудно было разобрать, когда он бредит, а когда ум его проясняется. Но были минуты, когда ему казалось, что если б он сумел нащупать ту заветную тропинку, если б смог вдумчиво и осторожно, шаг за шагом продвигаться по ней, то, хотя и поздно, — да, вероятно, слишком поздно, — он все-таки пришел бы к великой своей истине. Наверное, самой значительной из всех, какие только может постичь его разум, недаром же в голове у него путаница и мешанина… Тогда удалось бы до конца понять дядька Федора Баглая и своего отца. Понять причину их непримиримой вражды.

Естественно, в первую очередь ему вспомнился отец. Его служебная берданка, которая никогда не давала осечки, потому что Нимальс всегда следил, чтобы патроны были сухие, и носил их поближе к телу… Одинокий возок на четыре люшни, низенький рыжий коняшка, который всегда прижимал уши, когда к нему приближался чужой, того и гляди укусит, холера… Вспомнился приобретенный отцом при немцах бинокль с поцарапанными стеклышками, сигнальный рожок, топор, дождевая накидка, и наконец Лаврин увидел мысленным взором очертания его фигуры: точь-в-точь ворюга, идущий «на дело». Всегда в казенных рукавицах, даже летом, точно боится прикоснуться голыми руками к дереву, к цветку или к человеку, чтобы нигде не оставить след своей мерзости.

Каждый день в один и тот же утренний час (на этот раз дело было летом) Якоб Нимальс выводил из-под камышиного навеса рыжего коняшку по кличке Качан, с первой попытки ставил его в оглобли из акации и тщательно прилаживал упряжь. Вдоволь накормленный сеном или овсом, Качан пускался с места в карьер, как только Нимальс перекидывал ногу через полудрабок и прикасался к вожжам: так был приучен смолоду обжигающим бока кнутом.

Сначала Нимальс ехал по Глубокому тракту в сторону Василова брода, затем полем, по тальнику, по холмам. Через полверсты начиналась ярмарочная площадь, и Качан сам поворачивал направо, в песок, где, как в воде, терялся след его много топтавших землю копыт и тележных колес. Качан пытался бежать рысью, но сил у него хватало только для того, чтобы часто-часто перебирать ногами в сыпучем песке.

Доехав до водяной мельницы с новыми крыльями (старые кто-то обломал перед самым приходом немцев), Нимальс слезал с возка и, закинув вожжи на колышек, поднимался пешком на крутой Попов бугор. А Качан сам останавливался где нужно и стоял как вкопанный. На гребне крутого бугра Нимальс был виден во весь рост; потом его силуэт переламывался о линию горизонта и тут же исчезал, провалившись по другую сторону бугра.

Лаврин сидит неподвижно в задке на сене и радостно смотрит на горизонт, смотрит туда, где он не был, и неизвестно, будет ли когда-нибудь, но ему хочется знать, что ́там, за Качалой, куда они едут, что за Днепром, в Киеве или хотя бы в Чигирине; они с ребятами собирались плыть на лодке в Чигирин, чтобы увидеть Замковую гору, а потом пройти по Тясмину до Суботова, посмотреть Богданову церковь и Три Криницы. Куда ушел отец, Лаврина не интересует: об этом говорят в селе, так что он знает. Не впервые приезжают они именно на это место, не впервые уходит отец. У брода через Сулу Качан останавливается, и отец слезает с возка. Причем никогда не берет с собой сына: у него с батраком-мельником Машталиром свои секреты. Лаврин знает, что через несколько минут после того, как отец скроется по ту сторону Попова бугра, он со страхом ступит на качающийся мостик в одну доску, повисший высоко над водой между берегом и первым большим байдаком, а потом кликнет Санька Машталира, очень сильного и жестокого человека, единственного в Мокловодах, кто за все годы ликбеза так и не научился толком ни читать, ни писать, и они с ним долго будут сидеть, ведя «секретные разговоры».

Вволю наглядевшись на тамошнее, далекое, и на то, что вблизи, — буйно разросшиеся осокори, тополя, вербы, — Лаврин обращает внимание на понуро стоящего Качана. Ему делается жаль, что конь — бессловесный, не понимает человеческого языка. Иначе он научил бы его спасаться от жестокости людей — это прежде всего, а потом — защищаться от мух, которые так докучают ему, лезут в ноздри, в полуприкрытые глаза. Лаврин посоветовал бы Качану бежать домой, на луга по ту сторону Днепра. Там бродят примчавшиеся со всех сторон лошади: они освободились от войны и насилия. Люди не ловят их, не бьют: они одичали, их боятся. А Качан, глупая тварь, пошел на отцовскую приманку — картуз овса или, может быть, ломоть хлеба, и вот, изволь, — во рту удила… Вообще война — дело зверское, не человеческое. Не будь ее, и дядько Федор Баглай, возможно, как-нибудь ужился бы с отцом.

А коли по правде, то, как поговаривают, отец не приманивал и не ловил Качана, хотя и умеет это делать, Качан — Прижатые уши не позволил бы себя поймать: он хоть и нем, но не глуп. Его подарили отцу, леснику Нимальсу, за хорошую службу оккупанты-единоплеменники или просто отдали, чтобы ему легче было выполнять свои обязанности. И берданку с патронами дали, и бинокль, и шинель, которую отец надевает, только когда едет на Качалу, на свой участок, когда направляется к дядьку Баглаю, чтобы проверить, как у него да что.

— Ты попаси Качана, а я схожу к Баглайчику, к диктатуре голопузой, покалякаю о власти, — сказал однажды отец сыну.

Якоб Францевич Нимальс взял у немцев патроны и бинокль, чтобы караулить активиста Федора Лукьяновича, и ни на день, ни на час, начиная с ранней весны сорок третьего года, когда через Мокловоды проехали за Днепр партизаны, не забывал о возложенной на него миссии. Гнал рыжего коняшку и в дождь, и в жару, и по воскресеньям, и на троицу, и на рассвете, и поздно ночью. Нимальс честно выполнял свои функции. Делал это с удовольствием, с радостью, круглосуточно. Лишь на короткое время — несколько часов, не больше — поручал наблюдение своему верному подручному Саньку Машталиру.

— Ты попаси Качана, а я схожу к Баглайчику… потолкую о мельнице, — сказал он сыну в другой раз, имея в виду водяную, что на Быстрянках.

Вот это-то в первую очередь и возникло в памяти Лаврина, когда он очнулся после горячки и торопливо, запинаясь, начал рассказывать о себе Люде. А оставшись один, занялся исследованием своего прошлого, рассматривал его вблизи, разглядывал со всех сторон и, как умел, размышлял о нем.

Труднее всего было разобраться с мельницей. Лаврин хотел понять, что такое был нэп, когда отцу разрешили построить водяную мельницу с крупорушкой, с вальцами. Возражали, правда, против того, чтобы он нанял Санька Машталира, — дескать, работайте сами… Но скоро отменили разрешение, и активисты Прокоп Лядовский да дядько Федор Лукьянович обобществили мельницу, она стала колхозной. При немцах ее отдали отцу, и теперь они с Машталиром (Фалимона убили) мелют на ней отборное зерно: «великому рейху и его доблестной армии» нужна крупчатая мука.

И все же Лаврин поймал отца на лжи: строилась мельница не за его счет, откуда было ему взять столько отличного леса? Отец и тогда работал лесником, вот и распоряжался общественным добром, как своим добром, привык на дармовщинку. Фалимон до самых Мокловодов сплавлял доски-семидесятки, необходимые для байдаков, сплавлял кругляк, брусья — дубовые, пиленые, толстые, как для железной дороги. Да что там, из воды вытащили столько дерева, что и на двадцати подводах не увезешь… А с какой стати мастеровой человек Фалимон, живший на другом берегу, вступил бы в сделку с Нимальсом, если б ему это не было выгодно да если б у него под рукой был свой лес? Таким делом с превеликой охотой занялся бы кто и поближе: из Вороновки или, скажем, из Крылова…

Значит, мельница поставлена отцом не на свои средства. И не своими силами. Так кому же она принадлежит?..

Из-за Попова бугра выглядывает согбенный силуэт отца, и Лаврин слезает с телеги, чтобы размять затекшие ноги. Ходит по мягкой, будто бархатной земле, чувствует, как она приятно холодит ступни, как от ее прикосновения вдруг радость наполняет сердце, — так и бродил бы по плавням, останавливался бы над каждым озерком, с лаской обращался бы к каждой утке. Прислушивался бы к трепетанию каждого листочка на сотнях, тысячах деревьев и набирался бы от них сил, здоровья, упивался их первозданной красотой… Да, так и бродил бы из конца в конец по родимому краю.

А травы, травы как вымахали, словно бы и не к добру, Лаврин срывает то стебелек тонконога, то пучок мятного чебреца, то щавель, из которого брызжет сок, срывает и вяжет их в маленький снопик. На ходу присоединяет к нему тысячелистник с голубоглазым цикорием и подходит вплотную к Качану, заглядывает в его печальные глаза. Качан не прижимает уши, не пытается укусить, и за это Лаврин снопиком отгоняет от него мух, бьет ладонью на спине кусачих оводов.

Но под непостижимым взглядом отца сразу тускнеет красота плавней, которая только что так радовала Лаврина. Глядя на нее, мокловодовские юноши всегда уносились в край мечты…

Сын почти никогда не понимал отца, не мог объяснить себе его частые ухмылки, за которыми тот, вероятно, хотел спрятать свое нутро. Больше всего Лаврина удивляло его отношение к нему, сыну. Отец ни разу не побил его, но никогда и не ласкал, хотя, случалось, говорил ласковые слова, от которых Лаврину почему-то делалось боязно. Сегодня перед отъездом он взял сына за руку, медленно притянул к себе и сказал:

— Двое — это не один, слышишь, Лавр?

Сын молчал, недоумевая. Только почувствовал сердцем, как между ними легла, дохнула холодом льдина. Она давно отделяла их друг от друга, вызывала настороженность. А сегодня — особенно, потому что в голосе отца Лаврину послышалось неясное, затаенное возбуждение, словно приоткрылось тайное подземелье. Это бывало очень редко — чтобы отец не сдержал своих чувств, чтобы дал повод подумать, будто он волнуется, если это слово вообще можно употребить, говоря о таких, как он, холодных натурах.

— Двое — не один, Лавр. Вдвоем нам будет легче, чем мне одному с этим безмозглым Машталиром. Дело семейное, оно нужно нам обоим, понимаешь? Ты умный парень, и Баглайчик, то бишь Федор Лукьянович, тебе доверяет… Дело нетрудное, вполне по силам — наблюдай, и все тут…

Под взглядом отца — по-прежнему непостижимым его взглядом — менялся даже рыжий коняшка: нервная дрожь пробегала у Качана по спине, точно на него смотрел волк. Едва лишь Якоб перекинул ногу через полудрабок, рыжий коняшка рванул с места, мелко перебирая короткими ногами; бежал, как всегда, рысцой, ведь до сих пор такой бег удовлетворял и его, и хозяина, тут была какая-то умеренная, вкрадчивая скорость. Однако сегодня этого оказалось недостаточно: хозяин был очень взволнован, явно спешил; он не выпускал из рук вожжи, то и дело дергал их, покрикивал приглушенным голосом, хватался за кнут. Телега петляла, как беглец, под порывами встречного или бокового ветра, попадала то в пологие, то в крутые овражки, с разгона выныривала из них на открытые поляны, поросшие буйной травой, на выкошенные угодья, но Качан все время держался заметного следа на берегу.

Качала — остров за двумя речками. Это единственный уголок в непроходимых плавнях, который Лаврин знал, как свой двор. Он угадал его издалека. Во-он Качала, чудный остров, живая сказка, весь в зарослях колючей ежевики, усеянный тусклыми блестками озер, лиманов, заводей, болотных продушин, родников, — царство диких трав, мир певчих птиц, населяющих тысячи деревьев. Но до этого зеленого рая, где уже второй год безвыездно живет дядько Федор Лукьянович со своей скотиной, еще не близко. И напрямик не проедешь, хотя отец, кажется, нынче и на это готов. После сегодняшних «секретов» с Машталиром он почему-то молчит, как воды в рот набрал.

Так же молчал отец на другой день после того, как накануне вечером к нему приехала крытая автомашина с немецкими номерами. Прощаясь с немцами, он отдал честь: «Будет сделано, герр официр!» А ночью Лаврин услышал сквозь сон осторожное звяканье во дворе — отец запряг Качана, чтобы немедленно выполнить приказ «официра»: заготовить для немецкой армии определенное количество мяса в живом весе. Он уехал на Качалу — шантажировать активиста Федора Баглая, силой отнимать у него скотинку. Если в тот момент не случилось рядом с Федором Лукьяновичем дядька Веремея, или Свирида, или Никифора, или хотя бы тетушки Христи Плютихи — ну хоть кого-нибудь из его друзей, — значит, стадо уменьшилось на одну, а может, и на две головы: от такого, как отец, не открестишься, не отвертишься — заставит отдать, из горла вырвет, лишь бы подслужиться к своим хозяевам. А драться Федор Лукьянович не решится, снесет оскорбления, все выдержит, потому что уверен: иначе весь скот заберут, ни одной головы не оставят, ведь Нимальс знает, догадался, пронюхал, что скотина, которую пригнали на Качалу со всех сторон, ревностно оберегается. Скот — живая сердцевина колхоза. Баглай что угодно перетерпит, сам ляжет трупом, но не даст этой сердцевине погибнуть. Все знал Якоб Нимальс и пользовался этим знанием для собственной выгоды…

Качан неторопливо бредет через Сулу и на ходу, позвякивая о зубы удилами, хватает губами воду, чтобы напиться. Силится перетащить телегу, не останавливаясь ни на миг, а то погонщик возьмется за кнут; мешкать посреди брода, на быстрине, никак нельзя: налипнет на колеса песок — не вытащишь. Однажды дядька Веремея подвели Чумаки, встали как вкопанные. Пришлось ему разбирать телегу, чтобы не разорвать ее надвое, вытаскивая из песка.

— Подумай, Лавр, о чем я тебе говорил поутру, — сказал отец, когда они доехали до второго перевоза на Глушеце, коротком, но широком притоке. — Дело нетрудное, тебе по силам… Вдвоем нам будет легче, чем мне одному с этим безмозглым Машталиром. — Он сплюнул и прибавил: — О красных, случаем, ничего не слыхал? От ребят или еще от кого?

— Наши, тато, уже близко…

— Глупый глупое и болтает…

— Если приложить ухо к земле, слышно, как идут, — не в силах побороть радости, заметил Лаврин.

— Не подбрасывай хворосту в костер…

— Вы же сами спросили…

— Спросил, и точка!.. И не твое дело о них знать. Мне к ним не ходить. Пусть к ним поп с кадилом идет. Твое дело выполнять, что я утром сказал, — и точка! Одним словом, саксаган[7]

Лаврина испугала бессмысленная, как ему показалось, тирада отца, особенно никогда не слыханное, неведомое слово «саксаган». Он умолк, хотя не перестал думать о красных, которые уже близко: если приложить ухо к земле, слышно, как идут… Не перестал думать и о страшном «саксагане».

Лаврин боялся взглянуть на отца: с ним что-то происходило, точно он сошел с ума. Руки дрожали, глаза готовы были вылезть из орбит, рот перекосило — казалось, отец вот-вот разразится страшной бранью.

На втором перевозе — на Глушице — они должны были расстаться. Так было всегда: отец на лодке отправлялся на службу, на Качалу, сыну предстояло пасти лошадь или возвращаться домой. Но сегодня отец не заставлял Лаврина пасти. Сам выпряг и стреножил лошадь. Ни с того ни с сего безжалостно исхлестал ее кнутом, телегу вмиг закатил в ближайшее укрытие — в буерак, поросший густыми и высокими ивами, а Лаврина позвал с собой в лодку.

— Мне нужно весло, тато.

— Каждому нужно весло.

— Я помог бы грести, ведь вы спешите.

— Все спешат: кто — в рай, а кто в ад.

— Я не умею, тато, подглядывать. И не буду…

— Делай, что тебе было сказано утром… Мы всё не умеем, пока нужда не заставит. А надо так: глаза страшатся, руки делают.

— Дядько Федор Лукьянович очень честный, нельзя за ним подглядывать.

— Делай, что я сказал тебе утром. Все честные — каждый для себя.

— Неправда ваша, тато… Федор Лукьянович честный и для меня, и для Васька, и для Данилка, и для тетки Христи, и для…

— Не припрягайся к чужим, Лавр.

— Его Данилко — мой первый товарищ.

— А отец Данилка, Федор Баглайчик, — мой первый враг.

— Никогда не поверю.

— Он надул меня еще при нэпе.

— Не понимаю, тато, не знаю, кто кого надувал при нэпе.

— Они с Лядовским сказали: строй мельницу, твоя будет…

— Но ведь чужого они себе не взяли, как вы, тато…

— Не подпрягайся, говорю тебе…

Лежа на дне лодки, Лаврин чувствует спиной, как под ним течет река. Слышит, как отец хлюпает веслом — везет его на тот берег… Где-то глубоко в памяти звучит эхо отцовского голоса, к которому не хочется прислушиваться… Все остается за невидимым барьером, мелькает за кулисами…

…Ему чудится, будто он в Африке, в сыпучих песках. Сначала шел с какими-то людьми, но остался один. Далеко-далеко в мареве, на горизонте, покачивались, как на волнах, люди на верблюдах, однако скоро совсем пропали. У него такое чувство, словно его тело отмерло. Осталась лишь капелька сознания, да и она тает, тает.

Лаврин напрягал все силы, чтобы встряхнуться, приободриться, заставить себя думать о чем-нибудь. Сердце бешено колотилось в груди, и вдруг он ясно понял, что это тикают ходики. Вздрогнул от этого звука, как от выстрела. Поднял голову с подушки. Посмотрел на дверь; она была открыта — точно пасть чудовища. С безумным криком вскочил он с постели. На цыпочках прокрался в сени, оглядел все углы и закоулки: везде было пусто. В лихорадочной спешке, почти бегом, не замечая растерянной Люды, вернулся в постель и тупо уставился перед собой. Забормотал не по-нашему. Глаза, широко открытые и тусклые, постепенно ожили. Он увидел Люду, улыбнулся ей.

Воцарилось короткое молчание. Его хватило для того, чтобы Люда пересела поближе к Лаврину и поправила сползшее одеяло. Он жалобно смотрел ей в глаза, боясь заплакать от ее ласки: заботливость чужого человека для сироты большой праздник…

— Люда, ненаглядная моя… Я готовлюсь к смерти…

— Господь с тобой, не пугай меня.

— Я еще там, на чужбине, рассчитал, что умру дома…

— Не пугай меня, пожалуйста.

— Больше не буду… Я тут плел всякую чепуху?

— Ничего лишнего… Ты был в забытьи.

— Здесь, кроме тебя, находился еще кто-то?

— Да, врачи с ГЭС.

— Что им нужно?

— Осмотрели тебя и сказали, что ты… здоров.

— И сказали, что мне… саксаган.

— И сказали, что ты здоров, но ни шагу из хаты.

— Спасибо, моя ненаглядная… Ты им, конечно, заплатила?

— Не говори глупостей. У нас больные врачам не платят.

— В моем саквояже деньги. Возьми их себе… за доброту, пожалуйста…

— Не разбрасывайся деньгами, самому пригодятся.

Лаврин не отрываясь смотрит Люде в глаза, как верный пес на хозяина, и уже не сдерживает слез. Разум его мутится, это ясно. По немигающим затуманенным глазам видно, что силы у него на исходе, он погружается в забытье, во мрак. Вот он забылся, вроде бы задремал, но продолжает говорить о врачах, о Качане, о Софе, «стриженой Софе», о комбикормовом заводе, который он строил сразу после войны в Вестфалии, о дядьке Федоре Лукьяновиче, об отце, о своей последней поездке на Качалу… Эти отрывистые фразы похожи на бред больного, который засыпает под наркозом, однако не сдается, борется с самим собой и с болезненным сном.

Люда боялась, что, если он очнется, она не справится с собой, признается, что в хату настойчиво лезли парни из Воинского — должно быть, дети тех, кто пострадал от фашистов в войну. Они ругали Лаврина Нименко «коричневой чумой, отродьем того палача, который топил телят в Днепре, когда наши отступали, того, кто был тайным лизоблюдом, фашистским прихвостнем». Сына этого негодяя они грозились вышвырнуть из хаты, да что там из хаты — они вообще прогонят его взашей с земли, лежащей у Сулы, потому что он, видать, такой же стервец, как его папаша, — и нашим и вашим.

И еще в селе говорят — во все горло кричат — о какой-то фотокарточке, на которой Нименко будто снят в чужой солдатской форме, а под фотокарточкой подпись, и не простая, а в рифму — обращение к матери, оставшейся на Украине: «Тоскую, мама, я за вами, как за весною та калина… С земли поднялся бы туманом, кабы не вы да Украина». Прокоп Лядовский утверждал на наряде, что хотя Нименко, то есть интурист Лаврин Нимальс, и подал прошение разрешить ему постоянное жительство в Мокловодах, однако никто ни в Киеве, ни в самой Москве подобного разрешения не даст, потому что он одно время был связан (в сельсовет пришла бумага) с «националистическими элементами в лице журналиста Безухого», которые впоследствии с ним расправились. А что касается фотокарточки со стихами, обращенными к матери, то насчет нее Нименко сам признался и даже оставил эту фотокарточку в Киеве вместе с прошением о восстановлении гражданства.

Случайно заглянув в расстегнутый саквояж Лаврина, Люда увидела лежавшие сверху деньги, которые он предлагал ей «за доброту». Рядом две бутылки с длинными горлышками, вероятно напитки, и еще что-то в блестящей бумаге — наверное, закуска. Затем пузырьки с лекарствами, рубашка, всякие мелочи, необходимые в дороге. Отдельно лежала газетная страница без заголовка — скорее всего, та чужеземная газета, где оттиснули копию фотокарточки, на которой он был снят в чужой солдатской форме. Да, это была она: приглядевшись, Люда узнала Лаврина в форме, но сразу заметила что-то странное. Ну да, Лаврин не надевал кителя, китель просто-напросто приложили к нему, и сделали это весьма умело… А на лице у Лаврина такое же испуганное выражение, как у ребенка с наретушированной улыбкой, которому пригрозили, что он будет жестоко избит, если не послушается.

Все остальное пока во мраке неизвестности. Лаврин из-за болезни хранил вынужденное молчание. Но как его прошлое было далеко от сегодняшнего дня!..

Беспамятство Лаврина очень беспокоило Люду. Она прикладывала ему ко лбу холодные уксусные компрессы. Лаврин бредил то на родном, то на чужом языке. Стонал и все прощался с белым светом, просил бога взять его к себе, но так, чтобы смерть была легкая. Или вымаливал у него здоровье («Молись сколько хочешь — от беды не спасешься»). Сняв компресс, Люда прижимала ладонь к его сухому, горячему как огонь лбу, тихо, точно над колыбелью, пела. И Лаврин затихал. С ее помощью он словно убегал от болезни, как убегает солнце от тучи, и жил. Хотел жить. И по-прежнему торопливо рассказывал что-то о себе, иногда довольно внятно. Причем во время рассказа дышал так, будто в легких у него был насос и насосом он всасывал воздух. Потом вдруг широко открывал усталые покрасневшие глаза, водил ими по хате, точно прислушиваясь к каким-то подозрительным звукам, и всякий раз просил Люду не оставлять его одного.

Несколько минут судорожной речи, и он снова задыхался. У него перехватывало дыхание, спазм сжимал горло, он терял сознание. Люда пела тихо, успокаивающе, по-матерински. Родная песня будила его, словно вырывала из сна. Но выходить ему из этого состояния с каждым разом становилось все труднее, все мучительнее.

Они перестали говорить о чужой земле, где все так плохо, совсем не то что дома, не возвращались и к тому, как он лишился одного легкого, когда, защищая стриженую Софу, дрался на ножах с Безухим. Люда тихо рассказывала о последних событиях в селе, о себе. То рассуждала вообще о жизни, то вслух делилась своими чувствами.

— Старинный остров Качала, где было страсть сколько деревьев и буйствовали травы, стал совсем лысым. Ей-богу, еще вчера не думала, что настанет минута, когда будет так жаль Каналы. Замирает на острове шум, движение, не слышно треска сучьев. С вечера еще гудит динамо-машина, зажигается электричество в походных вагончиках, но все меньше становится освещенных окон. Догорают костры из хвороста, гниет дерево, облитое соляркой, а днем не видно и этого. Мокловодам неуютно без деревьев, они, как люди, которых впервые вывели на сцену, смущаются на виду у всех…

С Качалы все, кто там работал, перебираются на соседний Складный остров — там еще не рубили лес. А на Качале издалека видна как на ладони хатка на высоких сваях, всем известная Баглаева хатка, что рядом с противотанковым рвом, в котором он спасал зимой скотину. Хатку эту берегут, ее не разрушили, не заняли — об этом просил Баглаев сын Данилко. Да и бригадир Лядовский, дядько Веремей, Никифор, Христя Плютиха — все встали на ее защиту: пусть стоит, она никому не мешает. Пусть до последней минуты виднеется… Сами разберем, перевезем на лодках — велика она, что ли, эта хатка…

Как войдешь — сразу за дверью, в углу, Баглаевы вилы с гнутой ивовой ручкой в шершавых потеках пота, смешанного с землей и всяким сором. Ими он накладывал для скотины сено в ясли, вычищал навоз, сгребал мусор. Рядом с вилами висит старый ватник, его Баглай носил в дождь, в ненастье: капюшона нет, подкладка истлела, да и весь ватник в дырах. Напротив окошка с перекрестьем на четыре квадрата — кровать, вернее, сбитый из досок топчан, застеленный, как и тогда, толстым слоем сена. Вчера Данилко с матерью унесли вещи Федора Лукьяновича — вместе с ними войдут в новую хату. С их двора начинается Баглаевская улица в Журавлинцах.

Теперь на Качале, на острове, не за что глазу зацепиться — готов к затоплению…

Думала глупая Людка, дочь кривой Марфы Лычакивны, что любить Родину — значит любить все и незнамо что. А оказывается… достаточно позаботиться о колхозной корове, пожалеть чистые воды Сулы, не посметь наступить на колос, на цветок… Любовь к Родине — это ненависть к ее врагам… Зачем я говорю тебе это, Лаврин? («Вечная людская драма: мы не умеем распознавать великое, когда оно слишком близко от нас…») Я первая в этом признаюсь. Ты, должно быть, это чувствовал там… на чужбине… вдалеке…


…Я никак не мог миновать жилища дядька Никифора, бывшего моего соседа.

Загрузка...