Групповой портрет

О ком бы мы ни говорили, куда бы он ни водил меня или куда бы ни советовал сходить самому — всегда мой наставник Прокоп Власович Лядовский, спасибо ему, обещает мне скорую встречу с Оленой. «Все сбудется, имей лишь терпение, — говорит. — Ты возьми в толк, что она (Олена по настоятельной просьбе гидростроителей временно у них продавщицей) не сидит на одном месте, разъезжает со своей походной палаткой по всей округе: сегодня в Качале или в Воинцах, завтра — в допотопных Ялинцах или даже в Жовнине (какие там ярмарки! за день не обойдешь, разве что поменьше сорочинских). Встретитесь, а как же. Кабачкивна тоже ждет не дождется. Ты насобирал не так уж много, чтобы приступить к задуманному, — поднакопи того, что составляет духовное в человеке, поднакопи — оно никогда не лишнее…»

Читатель давно понял, чего добивается автор: чтобы главным действующим лицом нашей книги непременно стал Прокоп Лядовский. Но из этого никто и не делает секрета. Почему именно Лядовский? Трудно ответить на этот вопрос так, чтобы всем стало понятно. Однако нельзя не признать: сама должность бригадира (а Прокоп на ней всю жизнь) такова, что ее обязан занимать человек серьезный и очень умный. Я не раз видел Прокопа в деле. Знаю, во что он верит, как относится к природе, к людям. Я не раз смотрел ему в глаза, слышал, как он говорит, как поет. Мне было очень важно узнать, каким образом он выражает свои мысли, чувства, даже его интонации многое открыли в нем, и я пришел к выводу, что Прокоп вполне заслужил вести основное действие этой книги. Он весь открыт, точно ребенок, который, как известно, проявляет себя в любых обстоятельствах: когда играет и плачет, когда здоров и болен, когда одинок и когда на людях.

Могу повторить лишь то, что говорит о Прокопе Лядовском любой и каждый на нашем хуторе:

— Прокоп — движущая сила мокловодовской жизни.

А Васило Дымский, человек глубоко нравственный, без колебаний утверждает:

— Он — настоящий большевик, хотя, конечно, не ангел, как и всякий гражданин в «неангельском» обществе.

Прокопова хата будто вросла столбами в насыпь, сделалась ниже, но с виду была еще довольно крепкая и казалась не меньше Машталировой, которая стояла через дорогу, окнами в заднюю стену Прокоповой. Во дворе разные постройки, в леваде колодец, и все обнесено густо плетенным из тальника тыном с перелазами на все четыре стороны и с воротами. В зарослях калачиков, ромашки и подорожника угадывалось кружево протоптанных когда-то тропинок — к амбару, в леваду, к колодцу со срубом, к хлеву, к загончику без дверец, где валялись остатки разобранных на топливо яслей. Под тыном расползлась лебеда, на солнечной стороне она уже доставала до завалинки. Если еще с неделю постоит теплая и влажная погода, сорная трава поднимется выше желтой полосы, окаймляющей низ хаты.

Таким был этот двор и тогда, когда во второй половине Прокоповой хаты — по доброй воле хозяина — разместился детский приют.

Стены почти гладкие, лишь кое-где осыпалась побелка: баба Руся последний раз белила на спас в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году. За хатой доживает свой век старая осина. Собственно говоря, жива она только с одной стороны, только там ласково шелестят мелкие зеленые листочки. А на усохшей ветви, которая смотрит на дорогу, на хату Машталира, висит одинокое гнездо ремеза. Видно, не этой весной его ладили и нет в нем сейчас хозяина. Над гнездом носятся крикливые воробьи, растаскивают его по травинке, каждую былочку тащат под соломенную стреху, не понимая своего безрассудства: завтра, вполне возможно, всю солому с хаты свалят на землю. Напротив печного оконца уже стоит наготове большая лестница — чуть ли не выше самой хаты.

Впрочем, Прокоп, наверное, и нынче не выберет времени, чтобы приняться за раскрышку. Навязывался в помощники Машталир, а еще раньше Лыштва, но Прокоп не хочет, чтобы такое дело делали чужие руки. Жаль ему хаты как родной матери, которая умеет на слух безошибочно отличить среди сотен других шаги сына; заслышав вечером стук в окно, умеет определить его настроение, сразу скажет: кроток ли нынче сын, нетерпение ли его снедает, тревожится ли о чем, устал ли…

Так пусть же он сам, Прокоп Лядовский, своими руками снимет с хаты кровлю, пусть надышится, чтобы навсегда запомнить, терпкой ее пылью. Сложит камыш и солому под осиной. Не спеша разъединит усталые стропила, которые так долго держали на своих сучковатых плечах тяжелую кровлю, отнесет их под окна и спалит. Огонь обрадуется добыче, запылает, затрещит, отражаясь красными бликами на стеклах, как на фотопленке. Потухая, еще долго будет прыскать полуживыми искрами, а зола убережет их в себе до восхода солнца. То же самое сделает Прокоп с камышом и соломой. Только жечь их будет за хатой, под осиной. Дерево сначала изумится, потом задергается, сопротивляясь огню, затем встрепенется, закричит, так что кора треснет, и наконец взметнет, вопия к небу, множество огненных султанов.

Кого-кого, а уж Санька Машталира Прокоп ни за что не допустит разбирать родную хату, ведь он обижал ее ни за что ни про что: рубил, темной ночью подкапывал лопатой или черт его знает чем — лишь бы залезть внутрь. Потом сколько ни белили, а и по сю пору на задней стене серая заплата, как печной зев.

Однако, согласно показаниям образцового колхозника Антипа Лемишки, получилось это (что в Мокловодах завелись воры) из-за ошибки самого Прокопа Лядовского, а ошибка его состоит в том, что он, будучи «безрассудно честным», верит всем подряд, не только людям «определенного сорта». При этих словах Антип Лемишка вздыхал так протяжно, горько и глубоко, точно грехи всего человечества не давали ему покоя. Прокоп обязан был заметить, что Санько не мелет дерть[6] для своей скотины; хотя, конечно, одним сеном, накошенным в плавнях, телков не выкормишь так, чтоб у них шерсть блестела. Нет, Прокоп, конечно, все это замечал, только «не принимал против Санька мер». Уж не сказалось ли тут влияние его жены, «поповны Сони», которая (вполне возможно) сознательно «разлагала бригадира с позиций чуждой нам морали». А то как же это понимать? Ему под дверь подбрасывают записки с угрозами, шепотом называют «трусом» и «приблудой», к нему наконец влезли в дом, украли приютское сало (не исключено, что и хромовые Прокоповы сапоги хотели стырить, да не успели), а он с ними цацкается. Да еще делает вид, будто это не безнравственно и не оскорбляет, не унижает и его самого и все село. И вообще, мол, никого не касается. Неужели он искренне думает, что вложит им свой ум и без принуждения сумеет вывести «родимые пятна капитализма»?

У Антипа Лемишки наконец лопнуло терпение, и он отправился (вероятно, уже в десятый раз) во двор к Прокопу Лядовскому. Мерил шагами пространство от осины до хаты; останавливаясь у стены, опускался на колени, замахивался топором. Но ростом он был невелик, и рубить ему было не с руки. Значит, рубил кто-то повыше, прямо сказать — высокий, как Прокоп или Санько. Тогда, не вставая, Антип измерял ширину колен (в выемке увидел отпечаток кожаной заплаты на штанах — у Машталира вроде бы такой нет), мерил руками следы от обуви — в длину и в ширину. Потом внимательно изучал рисунок этих следов (вор был в непарных галошах: на левой узор, какой бывает на вышивке, на правой — волнами). Такие же следы шли вокруг тока и вели они от берега, где растут ивы.

Прокоп с недовольным видом выпроваживал Лемишку со двора, предостерегал: нельзя, мол, в таком деле решать «с кондачка», это может обидеть «достоинство советского человека», и вообще не нужно делать «обобщающих выводов из прискорбного, однако нехарактерного случая». А чтобы совсем отбить охоту у любителей «смаковать недостатки нашей в целом здоровой жизни», принялся однажды прилюдно расхваливать Машталира за «широкий покос и перевыполнение нормы». А Васила Дымского распекал за то, что тот допустил «политическую слепоту», не отремонтировав молотилку ночью, из-за чего она не работала и колхозники «гуляли до самого завтрака».

Тогда Антип прибегал к другой тактике: выбирал момент, когда вокруг бригадира собиралось много народу (утром, при распределении нарядов, в бригадной хате или подле нее, а иногда прямо на току), и, остановившись около Дымского — я, мол, тебя в обиду не дам! — произносил, стараясь встретиться взглядом с Лядовским, такие свои и не свои слова: «Дескать, вот, Прокоп Власович». Тут он на мгновение умолкал, тем самым привлекая к себе внимание. Антип Лемишка выпалил бы все, что хотел, единым духом, если б в горле у него не застревало первое слово, прилипшее к нему после городской жизни у сына, — «дескать». Он этим словом, очевидно, гордился, всегда ставил его на первое место, однако никак не мог взять в толк, когда его следует употреблять. «Дескать, знаешь что, Прокоп Власович, ты не морщи и не топырь губы-то, все мы равны, а сало воровал Машталир — плюнь мне в лицо, если не он… Съедят сало, полезут в окна… По твою же душу полезут».

Вот что говорил Антип Лемишка, чувствуя себя в такие минуты настоящим оратором. Затем, не дожидаясь, что скажут на его слова люди, он поворачивался и уходил на ток. А встретив кого-нибудь по пути, передавал Марине, чтобы она замесила глину и замазала ею пролом в стене у Прокопа. Сам же, твердо рассчитывая поймать преступника на горячем и привести его пред ясные бригадировы очи, потихоньку от хуторян продолжал охранять и ток и Прокопово жилище.

На какое-то время, может, кто из мокловодовцев и поверил, что «Прокоп покрывает воров с определенной целью», но в действительности («Теперь я это знаю точно», — говорит Антип Лемишка) он охотно оторвал бы им головы. Просто Прокоп знал, что можно с Машталиром, а чего нельзя. Иногда он был так зол на него — чуть не до слез. Особенно когда слушал проклятия беспомощной бабы Руси, приютской поварихи и одновременно воспитательницы приютских ребятишек: «Чтоб у тебя, катюги, руки и ноги отсохли, чтоб язык отнялся и глаза на лоб вылезли, чтоб ты потерял счет дням, коли позарился на сиротское!»

«Пусть сбудутся эти проклятия!..» — думал Прокоп, однако не спешил «принимать меры», все еще надеясь, что люди лучше, чем порой могут показаться. Понять его не трудно: каждый из нас готов ухватиться за соломинку, готов лелеять хоть тень надежды, лишь бы не расстаться со своей пламенной мечтой, лишь бы продвинуться хоть на шаг к желанной цели.

Да, Прокоп Лядовский будет надеяться. Он человек и терпеливый и очень живучий. В книге жизни он на особой странице. Прокоп не из тех, кто отказывается от своей цели из-за пустяков, он глубоко верит в лучшее будущее. Молодец Прокоп. Все мы живем верой, хоть и не все одинаково молимся.

Столь подробная информация Антипа Лемишки с авторскими вставками, конечно, дополняет портрет Прокопа, тем не менее нам придется прервать его рассказ и сообщить о том, как Прокоп мастерил… свадебную лодку. Свадебным гостям и жениху с невестой (никому и в голову не могло прийти, что Прокоп и Соня поженятся: он — большевик, она — поповна), как оказалось, предстояло из Дубровья до Мокловодов плыть по реке, по Суле, а было это нелегко — три километра вверх против течения. Впереди — лодка с молодыми, за нею в двух колхозных челнах — товарищи, родственники, друзья. По берегу валом валит народ: всё парни да девушки, и свои, и из Воинцов, и из Дубровья. Музыка, песни, танцы, безудержное веселье — зрелище отрадное, милое сердцу и — дай-то бог! — запоминающееся на всю жизнь.

Соня долго не соглашалась на такую свадьбу: не по обычаю, без венчания и «вообще не как у людей». Но Прокоп настоял, решительно заявив, что уже почти смастерил лодку. В действительности же он еще подбирал для нее сосновые доски — ровные, смолистые, с клейкой живицей. А подобрав, сложил их для просушки на чердаке, в тени. Лазал туда потом чуть не каждый день, осматривал: не потрескались ли, не покоробились ли? Иногда ему казалось, что досок мало и они не такие упругие, как хотелось бы. Что ж, придется взять хоть одну из тех, которые бог весть с каких пор сохнут на перекладинах между стропилами, их еще дед Лукьян заготовил на крайний случай или, может, про запас, как и положено хорошему хозяину. Не забыл Прокоп и о тальнике: распарил и расколол надвое, по сердцевине, целых два пука. Еще привез из Чаплища три мешка смолы, заготовил мох… Дело стало за моделью: не мог остановиться ни на одной.

Какую же все-таки лодку сделать?.. Можно бы такую, как у Лемишки, — выпуклую с боков, крепко сбитую, похожую на рыбацкий баркас. Такая при любом ветре выдержит хоть шестерых. Да только тяжеловата, быстро на ней не поплывешь. А можно с легким навесом, с каютой посредине, в которой сядет Соня (или они вдвоем), этакую плоскодонку на одно весло с приподнятыми фигурными носом и кормою — она быстрая и всем корпусом лежит на воде, не опрокинется.

Оба варианта хороши, но Прокоп ищет свой — третий. Берется за карандаш, рисует на бумаге лодки разных форм, да все они почему-то выходят кривобокие, неуклюжие. Он без колебаний сел бы в любую, лишь бы она имела придуманную им самим форму, однако на это вряд ли согласится его капризная и требовательная Соня.

Прокоп рвал и жег свои несовершенные рисунки, провались они пропадом, всякие «глупые затеи»: и его свадебный поезд, как заведено сыздавна, будет состоять из подвод; лошадей-то в колхозе — и выездных, и фондовых — сколько хочешь, на выбор. Или того лучше: поедут все на полуторке. А доски он продаст, еще и в барыше останется: таких досок в Мокловодах не сыщешь.

Так и сделал бы Прокоп, если б мог объяснить людям, почему изменил свои намерения: ведь хуторяне уже прослышали про свадебную лодку; если ее не будет, поднимут на смех, того и гляди наплетут невесть чего. И Прокоп снова запирался в темной хижине: никто сюда не войдет, не прервет размышлений. Тут так убого, бесприютно: годами не зажигали света, не слышно было человеческого голоса, даже не пахло человеческим духом. Прокоп сидел среди ларей и сундуков, среди корзин и кадок, деталей ткацкого станка, всевозможных узлов, свертков и газет, которые он хранил незнамо зачем…

Неизвестно, запирался ли там Прокоп только ради модели лодки или в силу естественной потребности побыть одному, но в такие минуты он зажигал каганец и, опершись лбом на левую руку, накручивая на палец прядь рыжих волос, надолго замирал — думал. Трудная это работа — думать. Самая трудная… Свадебная лодка лежит где-то за гранью размышлений, и плевать ей на чьи-то мучения. То такая мелькнет перед глазами, то совсем другая, а в руки ни одна не дается…

«Ну и нечего мудрить», — махнул рукой Прокоп на свои поиски, и сомнения исчезли. До свадьбы оставалась неделя, о ней уж звонили во все колокола хуторские кумушки. Особенно много разговоров было о молодой, поповне Соне, и ее «нищенском приданом» — две жидкие подушечки в наперниках (без наволочек), церковный медный подсвечник, поношенный шерстяной платок и платье, что на ней: «Ни покрывала, ни рушника; хотя, конечно, рукодельница-то она знатная, никто не может похвастать, что умеет вышивать лучше, так что наживут, если захотят…»

Кстати, воспользуемся свидетельством очевидца. Василина Дымская, девичья фамилия Краснощек, сорок два года. Родилась под Чигирином, в селе Стецивка, как и Прокоп Лядовский, дальний ее родственник, даже на одной с ним улице. Член хуторского женсовета, родила пятерых девочек и одного мальчика (Данилка), награждена медалью «Материнская слава». Четырнадцать лет пасла коров, столько же доила их и (по совместительству) мыла на ферме молочные бидоны. Не поддается ни тоске, ни грусти, благодаря чему избежала появления преждевременных морщин, хоть и не пользовалась кремом «Молодость». Фотопортрет этой труженицы в последние два года не сходит с Доски почета, установленной перед клубом возле конторы. Ее, Доску почета, почти каждую неделю протирает влажной тряпкой конторская служащая, известная нам Явдоха Драгунка, а весной она же сажает в два ряда ярко-желтые гвоздики, кроме того, россыпью — просвирняк и еще под каждым портретом (их обычно двенадцать, все в рамочках, с подписями и под стеклом), — так вот, под каждым портретом по кусту красных роз. И если выдастся дружная весна и не вымерзнут мальвы, проросшие от случайно упавших на землю семян, да взойдут многолетние мята и аптечная ромашка, то и у Доски почета, и на клумбе, и под Доской показателей до глубокой осени будет яркое многоцветье.

К Соне Василина Дымская относится нельзя сказать чтобы очень благосклонно, однако и не враждебно, просто немного завидует ей: «Красивая походка и очень стройные ноги».

— Конечно, в мои годы женщина уже отжила свое, хотя ей и не верится, что не ею любуются, когда в воскресенье она идет по хутору в лавку со взрослой дочерью. У меня теперь, пожалуй, больше воспоминаний о прошлом, чем надежд на будущее, но так уж устроен человек: до самой смерти не может отречься от своей молодости, от лучших своих мечтаний, от того, что казалось ему наивысшим блаженством, вершиной существования. А в ту весну, вторую колхозную, когда мы на занятиях по политграмоте изучали «О кооперации», все было наоборот. После того случая, когда прорвало плотину, Прокоп надолго охрип (разгоряченный бродил по горло в воде). Никто у нас, кроме него, в политике не разбирался, читать бегло и то не умели — значит, занятия срывались. Я первая была не прочь (поймите меня правильно) отказаться от них… потому что… под Климановыми грушами ждал меня, «лучшую на всем белом свете», тоже простуженный единоличник Васило, который с легкой руки Прокопа был закреплен за мною, за комсомолкой, для перевоспитания, да так и остался моим навеки.

А то свидание мы не могли сорвать ни за что — оно было первым после нашего знакомства, после того, как мы вдвоем целые сутки слонялись по островам и плавням с золотым крестом, снятым Василом с церкви. Мне нужен был Васило — ничто другое меня не интересовало. Я сидела как на иголках за высоким столом, стоявшим посреди алтаря, — комсомольцев в Мокловодах было совсем немного, и на политграмоту мы ходили вместе с дубровскими в их церковь. В церкви в те годы давали спектакли, танцевали, ликвидировали неграмотность, устраивали всякие собрания — в школе часто не было керосина, а тут горели свечи, ребята обнаружили целый ящик… Вдруг вижу, из-за иконостаса в сопровождении двоих наших парней и Прокопа выходит девушка, ростом чуть пониже Прокопа и, что всем бросилось в глаза, в длинном голубом платье с оборками вместо вышивки на рукавах и вокруг шеи: в Мокловодах тогда носили сборчатые юбки, а платья — по большей части немаркие, черные — начали входить в моду только в тридцать шестом — тридцать седьмом году, причем по инициативе (поймите меня правильно) женского совета, который в те годы возглавляла я.

Соня (а это была она) поздоровалась, наклонив голову и чуть заметно присев (кое-кто прыснул, потому что отродясь такого не видывал), смело взошла на амвон и остановилась. Я не очень хорошо видела лицо поповны, но глаза ее, мне показалось, сверкнули по-доброму, когда она посмотрела на комсомольцев и на актив. Кто-то из наших сказал, что сегодня, в виде исключения, из-за болезни Лядовского Прокопа Власовича нам дочитает книгу Ленина «О кооперации» любезная София Васильевна, дочь покойного попа Антоновского…

А вот полюбили ли они с Прокопом друг друга именно в тот вечер или раньше — этого не скажу, потому что любовные ласки (и дозволенные, и недозволенные), как известно, все мы храним в тайне… Вот и думай-гадай, коли голова на плечах есть, когда и как это произошло. Я считаю, что узнать «как» — вам тоже было бы не лишне. И он и она, конечно, помнят все досконально, ведь первая любовь — самое прекрасное из всего, чем живет сердце. По-моему (только вы поймите меня правильно, потому что как раз это утверждала Соня, когда я однажды принесла ей муки на пасху), так вот, по-моему, мы, женщины, живем больше сердцем, чем разумом.

Соня и потом бывала у нас, читала выразительно и серьезно «о некоторых перегибах в кооперативном плане преобразования сельского хозяйства на социалистических основах путем постепенного добровольного кооперирования мелких единоличных крестьянских хозяйств». Приходить к нам ей нравилось: ведь она поселилась и жила в церковной сторожке, одна в четырех стенах. Эту буржуйскую сторожку пожалели и не развалили будто бы потому, что в ней останавливался и жил несколько дней отец Прокопа, военфельдшер Влас Лядовский, лекарь-подвижник, боровшийся с тифом в тысяча девятьсот двадцатом году.

В день Восьмого марта Соня играла женщинам на коричневом рояле, стоявшем в глухом углу у клироса: крышку кто-то снял, и рояль был прикрыт деревянной иконой с изображением двенадцати апостолов. Никто не возражал против Сониных посещений. Только активист Лыштва не давал проходу Лядовскому, все время подпускал шпильки: «Пригрел змею за пазухой» — Соню, значит. А Прокоп все равно приглашал ее к нам. Я и до сих пор считаю (поймите меня правильно), что он надеялся воспитать из Сони комсомолку, чтобы без помех жениться на ней… На политграмоте этого почему-то не касались, а меня все больше занимал один вопрос: Лыштва говорит, что Соня — змея, Прокоп дает понять, что она — человек… Где же верная классовая оценка? В голове у меня все смешалось, долго я не могла направить свои мысли в нужное русло. А мыслей-то становилось все больше и больше…

…Мы с Василиной слишком увлеклись прошлым и как будто забыли о настоящем. Я решил вернуть свою собеседницу к действительности. Мне хотелось рассказать о Соне и Прокопе, учитывая ее мнение. Но, по-видимому, я нарушил этикет гостя: Василина незаметно взглянула на мои городские туфли и выразительно махнула рукой — для нее, мол, все современно, что вмещает ее жизнь и опыт. Налила мне (и себе) водки («Как знать, придется ли еще так хорошо посидеть вместе, возвратиться хоть мысленно в свою молодость») и продолжала, демонстративно отодвинув от захмелевшего Васила пустой граненый стаканчик.

— В тот вечер мы с Василом как могли (конечно, по-доброму) следили за ними, ведь это (поймите меня правильно) и необходимо и интересно. Но Прокоп на Соню не заглядывался и ни разу не прижимал в укромном уголке. И она, если б любила, не сумела бы скрыть этого. Видно, каждый из них жил своей тихой радостью и надеждой… Если же посмотреть на них с классовых позиций, то между ними просто-напросто и не могло ничего быть: она, всем известно, росла в серебряной колыбели, а Прокоп — в люльке за печкой. У попа она была одна (и восемьдесят десятин земли в придачу да прихожане из трех сел), а у Власа Побеги (так звали по-уличному Прокопова отца) все богатство было в детях… Выходит, Соня и Прокоп должны были относиться друг к другу непримиримо враждебно.

Своими ушами слышать не довелось, но Васило рассказал после нашей свадьбы, что поповна не предвидит худого в своей жизни и особенно в будущем. Фанько Визьмер, дубровский торговец, лавка напротив церкви, через дорогу, говорил, что она даже поет, сидя за прялкой. И знаете что поет? «На городі конопельки, вершки зелененькі. Десь поїхав мій миленький, вороги раденькі. Та не радійте, воріженьки, воно так не буде. Він поїхав та й приїде, мене сватать буде…» С Прокопом не таится, не молчит. Уже два раза у него допытывалась: «Дашь ли ты когда-нибудь, большевик, лад нашей жизни? Будет в ней моральный порядок?» Неизвестно, что она под этим подразумевала и что отвечал ей Прокоп, но заметьте — он на нее не рассердился… Значит, понимал, что имела в виду поповна, мирился с ее задиристой прямотой, с ошибками в освоении политграмоты, которые она допускала по несознательности. Так и положено вести себя тому, кто сильнее… «Разве не благородно поверить человеку, что он хочет остаться в своей роли, и больше ничего».

Только один-единственный раз Прокоп Лядовский (к тому времени он уже стал заметным лицом даже в районе, а уж что касается мокловодовцев, то они почти все слушали его как оракула), так вот, один-единственный раз, говорю я тебе, проявил Прокоп к Соне не то симпатию, не то жалость… Даже в лице изменился — больше я никогда его таким не видела, ни до этого случая, ни после. Не побледнел и не покраснел, а покрылся бурым румянцем — ну вот как эта подгоревшая ржаная буханка…

Соня к нам уже не ходила, о ней никто и не вспоминал, на праздники ее не звали, а сама она прийти не решалась или, может, «классовый гонор» не позволял (поповна!).

И вот слышим мы однажды вечером (а на дворе тихо, луна светит), слышим жуткий крик в поповском саду — большой такой яблоневый сад… Потом опять — крик, стон. Прокоп и Васило опрометью бросились туда, я за ними. Еще издали вижу: на земле под деревом борются двое, а третий (я сразу узнала Йосипа Машталира, по рукам узнала — длинные, ниже колен висят) стоит в сторонке. Ну и что тут дурного? Наверное, парни борются (в тот год пошла мода бороться. Прокоп учил. И Васило Дымский). Так нет же, не парни это боролись. На земле лежала в разорванной одежде… женщина. Волосы растрепаны, платок далеко валяется… Плачет, молит… Прокоп как налетит, ухватил одного за штаны и понес в церковь. Я к женщине — помочь подняться, успокоить, вижу — Соня!.. Доверилась она мне, пошли мы из сада. Я на ней одежду одергиваю, поправляю… А Йосип бросился наутек — только пыль столбом…

Поднес Прокоп насильника прямо головой к лампе. Оказался это Лесько, заготовитель из Городища. Скот скупал. А позднее у Машталира брал шкуры всякие, ракушки, кур брал, солдатские рубахи и башмаки, что с парохода… Прокоп вынес Леська из церкви и давай тыкать мордой в сухую дерезу. Потом как швырнет — сразу тот за забором очутился… Вот тогда-то, один-единственный раз, и видела я, как Прокоп за Соню (поймите меня правильно) открыто вступился. А произошло это вскоре после того, как Лесько с Йосипом украли деньги у Санька Машталира. Закопал их Санько в загородке под яслями. Сегодня, например, вечером закопал, а на рассвете хотел перепрятать по-надежнее — видать, не давали они ему покоя… Отодвинул, — говорит, — ясли (это Санько Лыштве рассказывал), разгреб сухие листья, а на том месте только сонные ужи клубком. «Йосип!» — ударило ему в голову. «Лесько-о!» — заскрипел зубами… Но в сельсовет не заявил. И Прокопу не признался. Свалил кражу на моего Васила… Будто он выследил и взял… на заем (как раз шла подписка, а Васило — уполномоченный)…

Я долго (может быть, правда, не очень понятно) объяснял Василине, что мы опять не так ведем свой разговор. Воображение уносит нас к самому интересному, то есть к концу действия. А следовало бы начинать не с конца, надо описать обстановку, предшествовавшую событиям. Спокойно, не скороговоркой сообщить, как они развивались, довести рассказ до высшей, по нашему мнению, точки, постараться проникнуть в самую глубину, постичь самую суть. Так строят свое повествование мудрые сказители, так поступают истинные художники — давай и мы брать с них пример. Но Василина, хоть и посещала почти всю свою молодость кружок политграмоты, не могла понять моих требований и освященных традицией законов искусства, она упрямо валила все в кучу, переставляла факты, однако отмечала интереснейшие подробности той эпохи, выделяла наиболее яркие черточки, исследовала характеры, можно сказать, даже формировала их по-своему и (о чудо!) таким образом достигала полноты, многокрасочности и выразительности — мало-помалу писала картины сельской жизни.

— В ту ночь мы все вместе (Прокоп распорядился) отвели поповну в мокловодовский приют, но она пробыла там лишь до утра. Утром в ее сторожке приделали к окнам железные болты с гвоздями, и Соня как будто успокоилась: чесала пеньку, пряла, сидя у окна (я ее хорошо видела из-за прилавка), и даже пела, только другую песню: «Літа ж мої, літа мої, літа молоденькі! Коли доля нещаслива — будьте коротенькі!» Я носила ей домой молоко (мы с Василом хорошую корову держали, красноватая такая, ноги короткие), простоквашу, сметану, творог, а иной раз и комочек масла принесу — она любила за чаем хлеб с маслом (конечно, все это за деньги, платила Соня хорошо, как в Городище на базаре). А однажды я почувствовала в ее комнате запах дыма… Посмотрела на печь, потянула носом у шестка, глядь на подоконник — окурки. Один распотрошен — табак кучкой, обгоревший кусочек газеты сбоку, — а два лежат целехонькие, толстые такие, но уж очень короткие — так курят, пока не начнет жечь губы, Васило и Прокоп Лядовский…

В тот день, когда я почувствовала у Сони запах табачного дыма, она объяснила мне, что слово «кооперация» — не наше, но смысл в него вложен хороший, означает оно «совместный труд», «коллективное добровольное объединение людей для совместной хозяйственной деятельности». Это открытие пополнило запас моих знаний, хотя, по правде сказать, явной пользы оно мне не принесло. Вообще латынь, к которой меня склоняла Соня, давалась мне с большим трудом, так же как и теория познания мира по программе политграмоты — чем глубже познаю явления, тем меньше их познала. Из латыни застряло в памяти одно-единственное «ест модус ин ребус», по-нашему, — «есть мера в вещах». «Всему бывает предел», — любила повторять поповна… И должно быть, сознавая это, ободряла себя в своем печальном положении, внушала себе уважение к своей личности, не гасила в сердце чувства к Прокопу. А между ними еще долго — с месяц, наверное, — ничего не было. Перед самой свадьбой все вокруг вспомнили тот случай в поповском саду и давай хаять Соню:

— Отчего это парни не набросились на кого-нибудь другого?

— Кобель не вскочит, коли сучка не захочет.

— Дурак будет Прокоп, если на ней женится…

— Я с ним еще посчитаюсь, — говорил Машталир, имея в виду Прокопа.

— Я с ним тоже, — в свою очередь твердил Прокоп.

За глаза вроде бы и враждовали, а на людях… бригадир похваливал Санька Машталира, ни в чем ему не перечил, тем самым как бы подтверждая его правоту, а себя записывая в виноватые. Он, верно, надеялся на высший суд, который определит каждому его место. К сожалению, это была вторая ошибка, бросившая тень на Прокопа Лядовского.

Очень скоро, в день, когда праздновали открытие мокловодовского клуба, всем стало известно, что Прокоп решил жениться на поповне. Однако свадьба откладывалась… из-за церкви.

Мокловодовскую церковь бросили, так сказать, на произвол судьбы, потому что клуб открыли в Дубровье. Одни предлагали превратить церковь в амбар для хранения зерна, другие считали — пусть разваливается… Тогда Соня (без ведома Прокопа) поехала в Городище: разрешите, мол, я буду содержать церковь в порядке, буду и уборщицей и сторожихой. В сельсовете не было такой «единицы», так что платить ей за работу никто не мог. Но это не остановило поповну: она мыла, терла, убирала задаром…

Что бы там ни говорили о Соне на хуторе, я не могла сравнить себя с нею: рядом с Соней я была дура дурой, Хотя бы потому, что лишь от нее впервые услышала, что существуют четыре стороны света. И каждая сторона испокон веку держится на четырех столбах, на четырех истинах — Добре и Зле, Любви и Ненависти. Добро, говорила Соня, не бывает без зла, как, допустим, дня не бывает без ночи. Конкретнее это выглядит так (только поймите меня правильно, я над этим еще подумаю): если человек разбогател или даже поумнел, или добыл себе должность, то произошло это — чаще всего — за счет другого. Отсюда следует, что в жизни не может быть всем одинаково хорошо… Сама-то я не согласна так думать, но считаю полезным знать, как другой человек понимает мир.

Но если мы поведем наш рассказ по этому вечному пути (Добро — Зло, Любовь — Ненависть), то и поступки людей нам придется оценивать умозрительно, как бы вне времени, а значит, внеклассово. Однако бесклассовой точки зрения, как учил нас Прокоп Лядовский (да и в Хомутце, в зооветтехникуме нам так говорили, жаль, что из-за детей мне так и не удалось его закончить), — бесклассовой точки зрения в классовом обществе быть не может… И я даже не могу вам сказать (поймите меня правильно), возможно ли это когда-нибудь в будущем…

Затосковала я на хуторе, ой как затосковала!.. Что это за люди, которые превыше всего ценят покой и уют!.. А я, наверное, никогда не утолю своей жажды жизни. И если б мой Васило не был таким тюфтяем, если б он поживее поворачивался, чтобы кровь в его жилах так и играла, — чего только я не совершила бы! А вот любопытно — что именно? Первым делом бросила бы это захолустье и, опустившись на колени, припала бы к Источнику Знаний, чтобы, овладев ими, Знаниями, до самых последних своих дней постигать мир… Нет, любопытно, что же я все-таки совершила бы?.. «Ого, размечталась! — засмеется кто-нибудь из мокловодовцев. — Хоть наизнанку вывернись, а как была, так и останешься Василиной». Но эти слова для меня — тьфу!.. Меня только мучает мысль, что вот могла бы, а почему-то не берусь за дело… Если б Васило мой поживее поворачивался… Да еще и меня подталкивал бы к активным действиям. Жили бы мы тогда куда ярче, интереснее… И быстрее избавились бы от своей темноты… Но что поделаешь: каким Васило уродился, таким и останется. И жить мы с ним будем без книжной науки…

Разговор между нами продолжался такой же доверительный и оживленный, только Василина все чаще сбивалась на личное, стала слишком субъективной в оценках и суждениях, а это шло вразрез с нашей договоренностью и мешало взаимному согласию. В конце концов она тоже вынуждена была это признать и первая предложила подождать, пока не вспомнится что-нибудь «существенное и стоящее внимания», что-нибудь такое, что помогает развитию действия, а не тормозит его, не сдерживает и уводит в другую сторону. Мы помолчали немного, и Василина рассказала мне легенду о смерти Власа Викентьевича Лядовского, Прокопова отца, польского украинца по национальности (со временем выяснилось, что род его происходит откуда-то из-под Львова). Жена Власа Викентьевича — «писаная красавица Моника» (в Стецивке ее звали Монькой) — была чистокровной полькой, чем немало гордилась и что убедительно доказала своим поведением сразу после гибели мужа, «своего Власика», немедленно выехав в Польшу. Самый младший из их детей (четверо других к тому времени разбрелись по свету), семнадцатилетний Прокоп, не желал даже слушать об эмиграции, остался один-одинешенек в отцовской хате и жил там до памятного тридцатого года, который привел его к отцовской могиле навсегда, почти на весь остаток его жизни.

Мне и раньше часто приходилось слышать эту легенду, но уж больно она была трагична, никак не ложилась в художественный пересказ. И, лишь глядя на умоляющее лицо Василины — от страстной мольбы у нее, казалось, менялся цвет глаз, — я убедил себя, что должен изложить ее в Василининой редакции. Она в самом начале сказала, предостерегая меня: «Я из песни слова не выкину», то есть ни за что не опустит самого главного.

— Его заели вши…

Это были слова простые, первородные, беспощадно нагие, полные глубокого смысла — страшные слова. Люди боялись такой правды, не желали ее и сочиняли легенды, чтобы придать ей пристойный вид.

Военфельдшер Влас Лядовский (Побега) никогда и ни у кого не проходил медицинской науки. Действовал он интуитивно да перенял кое-что у своего отца, который отлично разбирался в травах. Вооруженный этими знаниями, Влас Лядовский прошел «санитаром» (так он сам себя называл) всю первую мировую войну. А когда возвратился домой с красным крестом на санитарной сумке, односельчане по наивности начали называть его «фельдшером». И поскольку Влас Викентьевич был человек очень живой, непоседливый (ходил с подбегом), то прибавили еще прозвище Побега.

Все шло хорошо в семье Лядовских, как и положено у порядочных людей, но лишь до тех пор, пока вставшие на постой гайдамаки не занесли в селения, расположенные над Днепром и Сулой, сыпной тиф. Люди умирали на улицах, на огородах, в плавнях. И неоткуда было ждать спасения, потому что не имелось тогда никаких средств против этой эпидемии. Конечно, это понимали и сами больные, и все-таки они звали фельдшера, с мольбой взывали к нему, просили дать лекарств. И Влас Викентьевич, повесив через плечо санитарную сумку с красным крестом, пошел от хаты к хате, от села к селу. По целым дням не бывал он дома, не боялся утлой лодчонки, не пренебрегал тряской одноконкой — всегда отправлялся в путь по первому зову: и когда на землю спускался вечер, и когда чуть брезжил рассвет.

Слава о «фельдшере с красным крестом» волнами катилась по округе. О его способе лечения ходили невероятные слухи, в которых правда мешалась с вымыслом, а самого Власа Лядовского называли не иначе как спасителем. Его санитарная сумка чаще всего была пуста. В ней еще с войны сохранялся слабый запах йода да пахло всеми травами и кореньями, какие только росли в окрестных плавнях. Лекарства готовились в каждой хате отдельно. Это был либо порошок из городищенской глины, которая имелась у любого крестьянина, потому что ею мазали стены, либо настойка из какой-нибудь травы или кореньев, либо квашеная красная свекла — ее натирали и закладывали в уши, считалось, что она понижает температуру, — либо разведенный водой керосин, деготь. И представьте — помогало. Помогало хотя бы потому, что в ту годину поголовного мора, когда люди шарахались друг друга, боясь заразиться, Влас Лядовский, точно так же подверженный заразе, бесстрашно входя в хаты, приносил с собой хоть каплю надежды. Но Зло подстерегает Добротворца ежесекундно, на каждом шагу. Оно слало на него проклятия, подкарауливало с огнем, снаряжало против него целые полчища вшей — лишь бы взять в кольцо, свалить с ног, сжечь, извести болезнью… И чтобы никуда не смог убежать, не смог выпутаться…

Однажды «фельдшер с красным крестом» добрался до Дубровья, оттуда пошел в Мокловоды. Помог всем страждущим и молящим. Попрощавшись с обитателями крайней хаты, без всяких почестей, никем не сопровождаемый, вышел за околицу. Куда ни кинь взор — знойное лето. Пахнет ржаным колосом и свежим молоком. Природе, видно, мало дела до человеческого горя. Хорошо идти напрямик к Воинскому перевозу то полями, то лугами. Пьянеет душа, истома овладевает телом. Но горит огнем голова, горят и спина и ноги — и все кругом делается другим. «Нужно спешить, люди ждут, да… навалилась усталость, отдохну немного. Прилягу вот здесь на солнышке, у пригорка. Приятно холодит земля пылающее тело. Глаза закрываются, и голубое небо с темноватыми облаками сливается с зеленым лугом в одно желтое пятно. Сдвинулись пространство и время… Откуда столько страждущих? Чего они ждут в этой длинной очереди?.. Ага, понимаю. Судя по всему, ждут лекарств… Каких лекарств? Где мне их взять? Неужто они думают, что я добуду их из этой ямы? Я же копаю для себя жилище. Там будет тихо, оттуда можно все слышать и не слышать. Туда не явятся ни тиф, ни холера, вообще никакое Зло… Постойте, постойте… Зло особенно ярится, когда попадает в здоровое тело…»

Но вот все переменилось. Разлепились веки. Вокруг, как и раньше, знойное лето. То дохнет ароматом трав, то запершит в горле запахом прелого сена. До слуха его доносится неведомый звук, он порывается встать, однако тело словно приросло к земле, каждое движение причиняет невыносимую боль. Солнце не греет, земля не холодит. Тысячи огненных иголок медленно впиваются в тело, проникают в кровь и плывут вместе с нею к сердцу. Во рту печет огнем — о, если б глоток воды, если б хоть раз вдохнуть влажного воздуха… «Копать! Скорее копать для себя жилище… Там непременно найдется ведро с водой и кружка. И я попрошу… Кого же мне попросить? Ага… Прокопа, своего младшенького. Он такой послушный… А потом… Смерть не пугает, я с нею свыкся — она при мне с колыбели. Страшно, что не напьюсь… не дозовусь детей. Я так и не исполнил желания Прокопа. Так и не сводил его на Богданову гору. А ведь как надо бы… Прокоп еще ни разу не был на Богдановой горе. И не знает, как на нее подняться. Оттуда видно… Ге-ге-гей: дубы зеленоглавые и вы, леса мохнатые, кудрявые… Все видно с Богдановой горы, все четыре стороны света… Все пятьсот буераков в Холодном яру. И тракт, ведущий на Черкассы. И церковь в Суботове, и Три Криницы… Передайте Прокопу, чтобы не купался долго в Тясмине, а то простудится…»

Темная пелена… Замутился взор, помутился разум. Люди расходятся — вон как мельтешит вокруг. Глянь!.. Птицы… птицы… птицы… Серые, белые, пушистые… Закрыли собой все небо, знакомые и никогда не виданные, певучие и безголосые. Летят-летят и вдруг молча садятся на землю, и каждая кладет свою травинку. Гнездо одно для всех ладят или хотят ему, Власу Лядовскому, мягкую постель постелить?.. Муравьи ползают по телу, обирают… вшей. «Откуда ж у меня столько этой пакости?.. Муравьи, заботники мои, снаряжайте вы меня… Погасите пламя в груди. Огонь жжет меня изнутри… А люди опять идут, встают в очередь. Смешались с птицами… Крылатые и бескрылые. Небесные и земнородные…»

Он силится вздохнуть глубоко, как человек, который верит, что жив, но хочет еще раз убедиться в этом. Вздохнули птицы, вздохнула земля…

…Люди обратили внимание на тучи птиц, носившихся за хутором. Они кружили тесным кольцом, с криком падали чуть ли не до земли и стремительно взмывали ввысь. Обеспокоились люди, пошли туда и увидели… настоящее царство диких трав. Столько и таких разных никогда не росло на этой песчаной почве. А присмотрелись — проросшая травами санитарная сумка с красным крестом. И догадались, поняли, что это благодаря птицам бушует тут разнотравье. Потом раздвинули травы — кучка пепла, тлен… А из-под него пробивается, розовеет маленькое деревце. Начали за ним ухаживать — дескать, что-то вырастет? Деревце быстро тянулось вверх, зеленело, кудрявилось. Скоро заметили, что оно не простое, а… фосфорическое. По вечерам светится, как свечка, все листочки на нем фосфоресцируют. И благодаря этому свету каждая травинка горит своим цветом…

Слух о свечке-дереве покатился от села к селу. Заговорили о нем все жившие на берегах Сулы. А скоро легенда перелетела через поросшие лесом острова, перемахнула все четыре реки (Сулу — Глушец — Бугаец — Днепр), достигла расположенных на той стороне Шабельников, Чаплища, Кырпивки, дальше — Стецивки, Чигирина. И поселилась легенда на Замковой горе, которую так любил «фельдшер с красным крестом».

Прокоп слышал, и не единожды, эту легенду. И каждый раз ее содержание и самый дух ее все сильнее волновали его, бередили душу. Так продолжалось до тех пор, пока, поручив родственникам свое хозяйство, он не пустился в путь-дорогу: пошел от хаты к хате, от села к селу, расспрашивая об удивительном фельдшере. И наконец пришел в Мокловоды. На околице остановился подле охмаловской дикой груши: сразу догадался, понял, что именно тут заели отца тифозные вши. Долго стоял на коленях перед фосфорическим деревом, но не молился — не знал молитв. Прижимался головой к стволу, и прикосновение холодноватой коры успокаивало его…

Я еще находился под впечатлением Василининого рассказа, его ритм и настроение еще владели мною, а она между тем перемыла посуду горячей водой и теперь собиралась с духом сказать мне, что ей пора на пастбище, к коровам. Мне тоже было пора уходить, но я медлил, не вылезал из-за стола: не хотелось будить Васила. Я смотрел на него, обводил взглядом хату и не мог произнести ни слова, хоть и понимал, что мое поведение покажется хозяевам очень странным, да и вообще нехорошо ничего не проронить на прощание людям, оказавшим тебе гостеприимство. Я извинился за свою неловкость, подумав, что сведений, полученных от Василины, вполне достаточно, и Васила втягивать в это дело вообще не стоит.

Мыслит Васило прямо и честно, но далеко в своих размышлениях не заходит — не дальше той границы, где начинается собственное понимание явления, события, факта или всего происходящего в целом. И все же мы не можем отказаться от показаний Васила — ведь он давнишний товарищ Прокопа Лядовского. Прокоп не чурается дружбы ни с кем, кто по своим нравственным качествам достоин этого. В молодости, как нам уже известно, Васило, сын пономаря, был активистом, старался проявить себя на общественной ниве. Может, даже подумывал, как Лядовский, стать руководителем. Но много ли на свете людей, угадавших свою судьбу? А кто не желает «сыграть роль»? А сколько довольных своим положением, ролью, которую отводит им жизнь? Чужое амплуа кажется наиболее заманчивым, кресло, которое занимает другой, — наиболее удобным. А кто удобно уселся, замечает еще более удобное местечко — и душит его по ночам зависть… И так постоянно, до конца жизни: «Вроде бы ничего не потерял, а приходится о чем-то жалеть». Лучше не поддаваться обманчивым соблазнам, и будет тебе хорошо хотя бы при мысли, что ты жив и здоров (как Васило).

Васило Дымский отрывисто произносит:

— Я ведь не со вчерашнего дня начал жить, пришлось поплавать на волнах времени, дуло и в спину, и в лицо, но вывешивать белый флаг пока что не собираюсь. Все, что думаю, что делаю, — ради жизни, не иначе.

Ты, наверно, замечал, насколько красивее наши плавни, когда их освещает солнце. То же самое происходит и с человеком, которого любят (мы с Василиной живем душа в душу). То же самое и с тем, кому мила его работа.

Молотили мы рожь на Гамальках. Молотьба для меня самый радостный праздник в году. И вообще я в селе — как рыба в воде. А вот Василина все куда-то рвется. Все ищет повод для недовольства, спит и видит перемены. Мне ничего такого не нужно, я сплю без сновидений. Нет охоты менять привычный образ жизни. Что получишь, что потеряешь? Как будешь жить, если уедешь из села? Чем дышать? Что слушать? Как говорить? Нет профессии, которая доставляла бы столько радости, как профессия «барабанщика» — того, кто подает в барабан снопы. Согласен со мной?.. Снопы ржи либо проса…

Я соглашаюсь, однако возвращаю Васила к существу дела. Он очень изменился, я почти не узнаю его — говорит складно, только часто повторяется.

— У Прокопа дома я бывал, может, раз двести. В хате не бог весть что, но всегда порядок — чисто, как в аптеке, воздух свежий, как на лугу. Чтобы печь давно не мазана — сроду такого не было, не то что у других. Что хочешь с ним делай, а он живет по-простому: сам и подмажет и починит. Зимой за корзину с бельем и — на прорубь. Так обработает об лед рушники, так отделает их вальком — приятно поглядеть. Любит, чтобы в праздник висели в красном углу и на окнах чистые, сверкающие белизной. А пол застилает только осокой. Или пахучим водяным лопушком. И на подоконниках его наставит — зеленого, да побольше, душистого… Между печью и боковым окном стоит топчан, застланный, правда, не простым рядном, а шерстяным покрывалом. Дальше красная (из вербы) лавка с решеткой — тянется до красного угла. В сундуке — одежда. Ну, может, еще какой кусок полотна. И книги… Я не любитель читать, потому и не приглядывался, какие они и о чем. На виду, в посудном шкафчике — «Народные песни» (он носил их на спектакли) и пьесы.

Так вот, молотили мы на Гамальках рожь. Молотьба для меня — самый радостный праздник в году… Хорошо уродилась рожь — как не к добру. Три вороха — что Михнов курган, за ток сыплется. Колхоз достиг тогда вершины благополучия — по шесть килограммов на трудодень!.. Это в год съезда победителей. Прокоп все, бывало, читал нам, что о нем в газете писали… Вот сегодня кончаем на Гамальках, а вечером нужно подаваться с молотилкой на Плавистянский ток. Ну, чтобы каких помех не оказалось, пошел я к машине среди ночи. Пока солнце взойдет, смекаю, да пока люди соберутся, подтяну соломотрясы, проверю главный ремень — ослаб, не тянет, может, подлатаю сыромятной кожей.

Нет, не с этого начну. Трудно признаваться в своем грехе, но все-таки признаюсь — самому полегчает, камень с души свалится… Нет в Прокопе никакой фальши, ничего неестественного. Прямодушный человек и живет просто. Не то что Карпо Лыштва. Вот уж чудак этот Лыштва! Меня, мол, не взяли в Конармию Буденного из-за веса: в молодости я весил шестьдесят три килограмма с граммами, а требовалось шестьдесят четыре… Иной до того добрешется, что начинает сам себе верить, и таких немало… А за что же тебя послали в штрафную роту? Рассказывай сказки, только не мне…

Мы с Лядовским держим одну лодку на двоих и невод саженей в двадцать — иной раз и порыбачим. Прокоп это дело до беспамятства любит. Для него природа — все, ну что тут скажешь?..

Отправились мы далеко, к той пристани на Складном острове, где задал стрекача Сидоров петух — помнишь, который потом одичал и долго жил в ветвях на деревьях. На этом Складном острове я когда-то (задолго до колхоза, о Прокопе тогда в Мокловодах и слыхом не слыхали) впервые увидел дочь попа Соню. Она как раз из Киева возвращалась, из гимназии. Батюшка был с гонором: ради такого торжества нанял дубровских музыкантов.

Никто из нас никогда не учил нот, поэтому все слушались скрипку, на которой играл дьячок. А я все время поглядывал на пассажиров, на пароход — он, чтобы пристать, поворачивал против течения. Ну и, конечно, я то и дело сбивался с такта, не успевал бить в барабан, чем очень сердил дьячка, нашего дирижера. Когда пароход приблизился боком к плавучему помосту, служившему пристанью, мы врезали что-то вроде «калинки-малинки». А когда поп шагнул навстречу выпорхнувшей на берег дочери и заключил ее в объятия, так что она вся спряталась в складках рясы, мы вслед за скрипкой дьячка перешли на «Выйду я на реченьку…».

Взволнованная поповна сообразила, что все это ради нее, и, притворно сердясь, надула губки. Батюшка начал ей что-то объяснять (наверное, оправдывался), а нам подал знак: продолжайте, мол, играть. Момент был очень торжественный, но Соня, выпутавшись из отцовской рясы, принялась внимательно разглядывать нас и сельских девушек, которые с кошелками в руках сидели рядком на обрыве, свесив босые ноги, — ну словно ласточки на проводах. У Сони были (я заметил) зеленые, как наши плавни, глаза, а руки — от самых плеч до кистей — в крупных кружевах. Кружева как бы падали одно на другое, образуя одну пышную складку. Длинное, чуть не до земли, платье изящно облегало стройную фигуру, точно призывая: «Смотрите на меня, любуйтесь мною…» Я вылупил глаза на эту красоту и забыл обо всем на свете, даже пояс на штанах ослаб, пришлось отойти в тальник, чтобы привести себя в порядок.

Когда я воротился, Соня, подобрав подол платья, семенила к фаэтону: в нем она должна была ехать домой. За Соней шел поп. На подводу, что привезла нас, сложили ее багаж, и мы не решились сесть сверху — плелись позади до самого брода, который теперь называют Василовым…

Должен тебе сказать, что наша с Прокопом рыбалка была на руку и мне и Василине: давно лелеяли мы одну смелую мечту, да все никак не могли ее осуществить. То на хозяйство копили (я работал мельником на водяной мельнице, она от зари до зари за коровами ходила), то дети посыпались один за другим — успевай зарабатывать, чтобы хоть голые заднюшки прикрыть, то война, то опять же нехватки… Этим летом, говорю, обязательно позовем к себе на гулянье всех хуторян, всех, кто не побрезгует, — хоть раз в жизни угостим на славу. Только и ждали, пока Прокоп освободится, чтобы поймать рыбы хотя бы сковородок на восемь. Тогда приходите, гости дорогие.

Ну дождались мы, пока совсем стемнело. Я перебрал невод, починил кое-где. Полежали мы с Прокопом на цветущем лугу у самого берега, покурили да и поплыли. Было это в конце сенокоса, вода стояла на одном уровне — в такую пору щуки ловятся. Закинул я невод у камыша (Прокоп по берегу идет, тянет его играючи), срезал лодкой угол — вытащили мы с полпуда щук и двух сомят… Летом ночи с гулькин нос: три раза закинули невод, а на четвертый, глянь, — светает. Пристал я к косе, выволокли мы на сушу снасть, перебираем ее. Палки из ячеек вытряхиваем. Я какой-то чужой мотив насвистываю. И вдруг… В моей части невода — человеческий череп… Я от неожиданности отшатнулся: змей всю жизнь боюсь… вообще ползучих гадов. А в черепах они, говорят, обязательно поселяются. От страху-то позабыл, что змея не дура, под водой жить не будет. Вот ежели череп в траве валяется, или в ежевичнике, как тогда после переправы…

Прокоп вытащил череп из невода, держит в руке.

«Чей?» — спрашивает.

«Понятно, человеческий».

«Мужской или женский?»

«Женщин на переправе не было, сам знаешь…»

Прокоп замолчал; но, видно, что-то очень важное всплыло у него в памяти, повернулся он ко мне спиной, обтянутой мокрой, прилипшей к телу рубахой, и широким тяжелым шагом пошел по берегу, неся череп в вытянутой руке, оставляя на сыром песке отчетливые следы. Я не спросил, куда он идет. Вскарабкался с неводом на крутой берег: время-то не ждет, надо на треножнике у рыбацкого куреня уху сварить да, позавтракав, возвратиться домой (мы в пролетке приехали).

Вроде бы ничего особенного не произошло и все-таки произошло. Боль проникла мне в сердце. Заронил тревогу тот Неведомый, чей череп запутался в нашем неводе. Прокоп, наверное, первый почувствовал его присутствие, а теперь и у меня сдавило грудь, все предстало в ином свете. Вспомнил я тех, кто в этом заливе качался на воде, как серо-зеленая щепа. Сварить бы сейчас ухи не на двоих, а чтобы хватило помянуть всех погибших солдат… Но я был в своем уме и понимал бессмысленность этого намерения: тут понадобилась бы не больше не меньше как солдатская кухня.

Я с головой ушел в работу: это отвлекало от дум. Приближалось утро, с каждым шагом полнилось делами…

По косе залива широкими прыжками пробежал длинноногий кулик и, ткнувшись в землю, впервые за нынешний день свистнул так, что эхо покатилось по всей округе. В воды Сулы, от которых шел пар, откуда ни возьмись сиганули три утки. За спиной, на семейных луговых участках, — то ржание, то конский топот. Не спеша, размахивая острыми длинными крыльями, печально прокричала что-то проголодавшаяся за ночь чайка. В ответ блеснула над водой большая, не подходящая для нее по величине рыбина, и я пожалел, что она не попалась в невод, — пожалел, хотя передо мной стояли две ивовые корзины с ушками, до краев полные толстых линей, зеленоватых щук, сомят — нет предела человеческой жадности. А может, тут дело не в жадности, просто в нас говорит унаследованное от предков желание иметь необходимое, — но как трудно человеку ограничивать свои желания!

Я отвернулся от Сулы. Снял с треножника котелок с ухой и, расстелив полотенце, разложил ломти хлеба. Нашел в курене ложки. Вынес доску, на которую обычно складывают снасти, а иногда — сваренную рыбу, чтобы остыла.

Секунду поколебавшись, пошел звать Прокопа. Миновал тополиную рощицу, пересек овраг с травою по пояс и, выбежав на пригорок, оказался лицом к лицу с ним. Бригадир сидел на охапке сена подле гнедого вола, старого, списанного, а теперь пущенного в плавни на выгул, и на лице его, если знаешь Прокопа, можно было прочитать то, о чем нет необходимости говорить вслух. Чуть поодаль лежали две лошади. Третья, известная в Мокловодах своим норовом (кусалась и била задом) кобыла Лютая, беспокойно топталась на месте, то опуская голову до самой земли, то задирая ее так высоко и причем так сторожко, как делают норовистые лошади в свои «необъезженные» годы либо когда почуют опасность. Я понял причину ее тревоги, когда, приблизившись, увидел в траве только что рожденное существо. Попробовал было погладить жеребеночка, но Лютая тотчас прижала уши и повернулась задом, приготовившись защищать свое дитя. А жеребенок, блестя большими глазами, все пытался встать на ноги. Упирался в землю передними копытцами, упирался даже головой, однако ножки подламывались. Им не под силу было удержать такую непомерно большую для слабого тельца голову, и она клонилась вниз, касалась росы, своей первой купели. Лютая не сводила с жеребенка глаз, ощупывала его обвисшими губами, время от времени отзываясь кряхтящим ржанием и поминутно прислушиваясь очень настороженно к окружающему миру. Жеребенок наконец встал на тоненькие ножки и, удерживая равновесие, но еще не поднимая опущенной к земле головы, сделал шаг к матери.

Лишь теперь я отважился мысленно прочитать то, что было написано на лице углубленного в себя Прокопа: «Да, на земле все имеет свое начало… Вот слабое существо, только что барахталось в росе, никак не могло встать на ноги, а смотри — уже сделало первый шаг…»

Оказывается, оттого она, Лютая, заслышав в кустах серого (а волки у нас водятся), так била копытами землю, словно призывала и живых, и мертвых, и еще не рожденных, — оттого, что хотела защитить жеребенка.

«Нет, ты подумай, несознательная тварь, и язык у нее бессловесный, — и кто ж ее научил защищать свое? Нет, ты скажи, кто научил?..»

Трудно было ожидать от Васила подобного мудрствования…

Однако рассказ наш все больше уводит нас «не на ту линию», толкает на дорожку, по которой мы, откровенно говоря, пойти не можем, потому что не приведет она нас к цели. Лучше бы Васило Дымский описал занятия Прокопа или его развлечения — это прибавило бы выразительности портрету бригадира.

Я прошу об этом Васила, когда он показывает мне фотографии сына Данилка из своего альбома «Прощание с родным краем», а сам мысленно возвращаюсь к событиям давно минувших дней…

Я был тогда мальчишкой, учился в одном из младших классов, но отчетливо помню те сборы. Поэтому могу свидетельствовать.

Мокловодовский клуб — мазаная хата на подпорках, под красной железной крышей, с большими по тому времени окнами — стоял в центре хутора, среди мелких ив и сосенок. Позади него — бригадный колодец с журавлем, а после войны — с приводом, который весь век крутила уже упоминавшаяся нами кобыла Лютая. Кобыла эта оказалась, на удивление, толковой, очень быстро приобрела условный рефлекс: делала два с половиной круга и абсолютно точно, как раз в тот момент, когда дно ведра оказывалось на уровне сруба, останавливалась. Увидев, что вода вылита в глубокое деревянное корыто, без команды разворачивалась на сто восемьдесят градусов, и ведро снова медленно опускалось в колодец. Вначале-то Лютая все это проделывала из-под кнута, а потом — осознанно.

Мы, мальчишки, в каникулы не теряли зря времени: накупавшись вволю, порыбачив, прибегали сюда, к клубу, — он был для нас самым большим чудом. Играли в «красных» и «белых», а когда появлялся, чтобы открыть клуб, Грицько Сулима из Осоавиахима, наперегонки бросались к нему, готовые помочь в чем угодно, хоть в какой-нибудь малости — лишь бы позволил взять в руки незаряженную мелкокалиберку. Грицько был по сравнению с нами очень высок ростом, и, когда держал винтовку дулом вверх, мы даже не могли потрогать ее снизу — не в силах были дотянуться, только видели выгнутое внутрь ложе. И догадался же кто-то первым так удобно приладить винтовку к плечу, чтобы как можно точнее стрелять с упора!

Именно Грицька Сулиму обязало общество обучить нас, мокловодовских мужчин, прицельно стрелять. Мишенью служило чучело, очертаниями похожее на человека, правда без рук. По воскресеньям его выставляли в малечивском глинище, и парни-осоавиахимовцы, подкованные Грицьком теоретически, состязались между собой в том, кто первый продырявит голову или навылет пробьет грудь ни в чем не повинного чучела. За исключительные заслуги перед Сулимой это разрешалось и кое-кому из нас, шпингалетов. Патрончики мы покупали на заработанные у мамы деньги: чтобы получить их, приходилось всю неделю проявлять беспрекословное послушание. Когда же заработать деньги не удавалось, Грицько брал с нас плату натурой — пирожками либо куриными яйцами. Так на так, штука за штуку. И никто не спорил, потому что всем чертовски хотелось стать ворошиловским стрелком. Сам же Грицько хоть и обучал других, так и не выбил столько очков, сколько нужно было, чтобы добиться этого звания. Не выбил, и дело с концом. А все потому, что был слишком сентиментален, руки дрожали, когда целился, на спусковой крючок нажимал рывками, а не плавно, как предписывает инструкция. Ну не мог человек убить даже чучело — то есть попасть в десятку, или продырявить голову, или пробить навылет грудь, хотя, конечно, эта смерть была бы чисто символической.

В то воскресенье, о котором я хочу рассказать, чучело не понесли в малечивское глинище — всех скликали на колхозное собрание. Я запомнил это воскресенье еще и потому, что в тот день во мне произошла какая-то перемена, или, может, я совершил открытие: словом, я заметил, что все люди светятся. Причем светятся по-разному. Но какой свет излучает каждый человек в отдельности, я определить не мог и оттого даже испугался своей способности так видеть. Однако это замечательное свойство быстро исчезло, и, чтобы оно вновь возникло, я решил залезть на сосну, росшую в пяти шагах от парадной двери клуба. Не вынимая из карманов медяков, которые я заслужил у мамы за безукоризненное поведение течение целой недели, пересчитал их на ощупь — не выпал ли какой, пока я карабкался на дерево. Все монеты оказались целы, и я начал спокойно разглядывать нарядно одетых мокловодовцев; они подходили и останавливались около врытой в землю скамейки у моей сосны. Эту скамейку все знали, каждая царапинка на ней была знакома мокловодовцам, на нее по праздникам или когда случались такие события, как сегодня, садились наши хуторские музыканты — гармонист Макар Синеокий, скрипач Павло Солонцовый и бубнарь Васило Дымский.

Образовался большой круг, но зрителей собралось так много, что стоявшим в последнем ряду не видно было, кто с кем и как отплясывает. Люди теснили друг друга, вставали на цыпочки, а музыканты жарили без передышки. Всех разбирало любопытство — что в центре круга? Всем хотелось повеселиться на славу, показать себя перед другими.

Я вглядываюсь в лица танцующих, и мне не верится, что эти люди изо дня в день стареют от горя, плачут, тоскуют, что их терзают разные немочи и хвори. Нет, в это невозможно поверить. Вот женщины; глядя на них, думаешь, что вся их жизнь состоит из радостей и удовольствий. Будто нет у них других забот, кроме как обворожительно улыбаться, обольстительно поводить бровями и играть плечами, в бешеном ритме плясать «казачка» и в разгар пляски остановиться внезапно, притопнуть, захохотать во всю силу легких так, чтобы смех разнесся далеко-далеко по берегам Сулы, и заказать музыкантам такой танец, от которого тебя бросит в жар и в холод и прибавится здоровья. И земля начнет уходить у тебя из-под ног, и понесет тебя, понесет неудержимо…

Да, глядя на женщин, я начинал верить, что они пекутся лишь об одном: чтобы понаряднее были их корсетки и пышные юбки, чтобы пестрые их платки, надетые словно по взаимному уговору, оттеняя цвет лица и цвет глаз, создавали живой ковер, точь-в-точь такой же, как в майских плавнях. Женщины украшали себя разноцветными монистами и дукатами, вплетали в волосы пылающие, как восходящее солнце, ленты — и, ей-ей, могли затмить своей пригожестью красоту самого ухоженного цветника.

А мужчины! Какие статные, стройные фигуры! Как легко отплясывают «барыню», «камаринского»! Как самозабвенно, исступленно чешут «дедушку» и «базаря», как бережно и искусно ведут под музыку своих избранниц…

Словно после танцев их спины ни перед кем не будут гнуться, словно ноги их никогда не устанут, а руки так и будут летать вверх-вниз, так и будут поддерживать цветущую молодицу или девушку, не позволяя ей коснуться сапожками земли. Бегает пальцами по кнопочкам Макар Синеокий, припадает к струнам Павло Солонцовый, упрямо бьет в бубен Васило…

Уже отплясали свое знаменитые хуторские танцовщицы, но парни не сдавались, разошлись не на шутку. Вдруг кто-то протяжно закричал: «Про-ко-па!.. Про-ко-па!..» И словно только того и ждали: сотни людей повторили этот крик, бурно захлопали в ладоши, отметая любые возражения. Мокловодовцы искали взглядами Прокопа Лядовского, а не найдя, громко спрашивали друг друга — не видел ли его кто. Трое дюжих мужиков уже катили в раздавшийся круг толстенный кругляк от осокоря, вытащенный из кучи дров. Двое других прилаживали на нем снятую с петель ради такого случая одинарную широкую дверь бани, уравновешивали ее — на этой шаткой качающейся поверхности Прокопу предстояло танцевать «гречаники». Все знали, что он танцует их редко, что именно из-за них его в свое время взяли в армейский ансамбль, потому-то и боялись упустить случай и, ни на минуту не умолкая, горланили, скандировали имя Прокопа — хотели, чтобы он обязательно исполнил свой любимый танец, и исполнил в обычном бешеном ритме.

А Прокоп колебался — выходить или нет, стоял, как все, лицом к музыкантам и что-то переспрашивал у своей Сони. Наконец отдал ей картуз и вышел в круг. Обрадованная толпа заревела с новой силой, возбужденные голоса звучали на разных октавах и, казалось, достигали самого неба, мокловодовцы опять начали теснить друг друга.

Прокоп ловко вскочил на качающуюся дверь, встал по оси этого необычного помоста, приосанился и чуть заметно кивнул музыкантам — давай, мол. Прикипев глазами к бригадиру, люди замерли в ожидании. Он был сегодня жизнерадостен и пылок, как совсем молодой парень, — в зеленоватой, с белым подворотничком армейской гимнастерке, перехваченной широким ремнем, в синих галифе с красными кантами. На ногах блестели хромовые праздничные сапоги с собранными в гармошку голенищами.

Будто примериваясь, Прокоп едва коснулся сапогами противоположных концов лежавшей на кругляке двери и, должно быть обретя уверенность, пошел-пошел под музыку, ускоряя темп, усложняя движения. Точно огонь вспыхнул у него под ногами, точно выписывал он живые огненные картины не на простой сосновой двери, временно снятой с петель, а в воздухе, в синем пламени над горящими угольями, до которых нельзя дотронуться. Помост не качнется, не наклонится ни в ту, ни в другую сторону. И если б не легкий скрип, иногда прорывающийся из-под сапог, можно подумать, что Прокоп совсем не прикасается к двери, а летает над ней, как пушинка, — так незаметно и быстро успевал он перемахнуть с одного края на другой. Когда же Прокоп пропел предваряющий кульминацию зачин — «З помийниці воду брала, гречаники учиняла, пеленою накривала», — мокловодовцам, стоявшим до тех пор совершенно неподвижно, передалось его настроение и они, не в силах сдержать своих чувств, стали хлопать в ладоши и притопывать. Прокоп же с каждой минутой неистовствовал все больше, не щадил себя, точно плясал последний раз в жизни.

Гоп, мої гречаники,

Гоп, мої невдалики,

Гоп, мої білі,

Чогось мої гречаники

На шкорині силі.

Дверь качалась, то поднимаясь, то опускаясь. Порой казалось, что теперь-то уж Прокопу ни за что ее не удержать, не добиться равновесия. Вот-вот она уткнется в землю и погаснет фантастический танец. Но так лишь казалось. У этой качавшейся поверхности была определенная амплитуда колебаний, и Прокоп благодаря своей необъяснимой пластичности и легкости умел сохранять ее в необходимых границах. Теперь, когда все, ритмично хлопая в ладоши, приговаривали «три лопати поламала — гречаники витягала», было такое впечатление, что не Прокоп танцует под музыку, а музыка играет под его танец. У него крылья, он весь на пружинах!..

Я уже не различал ни лиц, ни цветов, ясно видел только ту часть пространства, где помещался помост. Но вот Прокоп спрыгнул на землю. Мокловодовцев пригласили в клуб, они толпой повалили в настежь распахнутые двери. А перед моими глазами все еще плясал Прокоп Лядовский, я старался понять его танец и никак не мог…

Медленно слез с сосны на скамейку, где минуту назад сидели музыканты, попытался пробиться сквозь толпу направо или налево, так сказать, вверх или вниз по течению, однако мне это не удалось, людской поток подхватил меня и вынес к сцене, где за столом, застеленным красной скатертью, сидели наши и чужие мужчины: по-видимому, ждали, пока люди угомонятся. Неожиданно заговорил председатель, и все встало на свои места: один с трибуны держит речь, остальные слушают. Потом еще многие выступали, говорили громко и долго, дольше всех — приезжий. У меня начали болеть ноги, я устал стоять и сел рядом с нашими ребятами прямо на пол у стены: хотелось дождаться обещанного после собрания концерта. Я надеялся, что нас не выгонят и я еще раз увижу Прокоповы «гречаники».

Меня не интересовало, зачем созвали собрание и что на нем обсуждают. Как вдруг среди тысяч ненужных мне слов я услышал — «товарищ Лядовский». И еще раз, и опять. В первый момент подумал, что речь идет не о нашем бригадире — на хуторе его никто так не называл. Но оказалось, что докладчик знал Прокопа гораздо лучше, чем хуторяне; из его слов выходило, будто Прокоп, если я правильно запомнил, «уже не тот, что был, и не такой, как надо». Докладчик утверждал, что «товарищ Лядовский игнорирует решения вышестоящих органов, уклоняется от выполнения задач данного этапа, допускает самоуправство, недооценивает политическую сторону этого дела, а потому утрачивает доверие и заслуживает, товарищи…».

Последние его слова потонули в крике: приезжий явно недооценил демократических прав мокловодовских женщин. Как близко ни находился я к трибуне, все равно ничего не слышал, хотя он быстро шевелил губами: мокловодовцы подняли такой шум, который не шел ни в какое сравнение с тем, когда Прокопа просили сплясать. Прошло не меньше десяти минут, прежде чем председателю удалось утихомирить самых горластых, и разговор продолжался в более спокойном тоне. Стало ясно, что хуторяне не согласны с тем, будто «товарищ Лядовский утрачивает доверие и заслуживает…».

На собрании еще не раз поднималась буря. И зачинщицами каждый раз были женщины, они брали слово без всякого позволения — говорили с места, не вставая, и притом в самый неподходящий момент. Председатель то и дело выходил на трибуну, давал справки, что-то втолковывал, в чем-то обвинял, и я наконец догадался. Прокопа решили снять с бригадиров. И якобы не за самоуправство, а за то, что он «не успел сгрести в Кутах сено, хотя жатва на носу». Только принимая во внимание (что именно, я не расслышал), решено «оставить товарища Лядовского на должности бригадира до будущего собрания, отняв у него переходящее Красное знамя. Вручить же это знамя за лучшие показатели Сизону Штепуре, бригадиру на Плавистом».

Сизон, услышав свое имя, встал с места, хотел было что-то крикнуть сидевшим на сцене, но в зале опять поднялся невообразимый шум, и Сизон, постояв немного с поднятой рукой, лишь улыбнулся и сел.

Сизона Штепуру знают не только на нашем хуторе — он по всей округе известен: уж больно силен. Так силен, что, представьте, подпрягался в плуг и пахал. Корова в борозде, и он тут же. А вот видит Сизон неважно: глаза вечно слезятся, словно в них попали соринки, от которых никак не избавиться. Его рабочая одежда (а он носит ее триста шестьдесят дней в году) пахнет примятой полынью. Но это лишь поначалу так кажется, на самом деле она пахнет мочаром, и ничего удивительного: всю жизнь человек живет на Плавистом, на острове среди болот, ну и несет от него, как от всех тамошних жителей… Впрочем, если примешать к мочару коноплю, то такой букет Сизон Штепура предпочтет любым цветам…

Во время войны фашисты изловили Сизона в оржицких болотах и заточили в Бухенвальд. Дело в том, что он плюнул… Плевал-то вроде просто так, настроение было у всех подавленное, плюнул на жизнь, а плевок попал на портрет. Чей портрет — Сизон и сам толком не знает. Да уж, видно, не простого человека…

А еще у Сизона на левой щеке и на переносице шрамы, следы узлов на колючей проволоке. Словно веснушки, только цвет другой — синеватый. Однажды (было это в самом конце войны) узники Бухенвальда, мечтая добыть себе волю, бросились на заграждение, повалили и проволоку, и столбы, к которым она была прикручена. Сизон был среди тех, кто бросился первым. Оттого у него все лицо в узловатых шрамах, точно в веснушках.

Так вот, значит, ему, Сизону Штепуре, вручают переходящее Красное знамя.

Сначала знамя развернутым вынес на сцену Прокоп Лядовский. Постоял рядом с Сизоном, пока зачитывали решение, затем передал ему. И обнялись они — Лядовский и Штепура, и все собрание встало, как один человек, — так это было трогательно.

После церемонии передачи знамени Прокоп хотел было сказать несколько слов, вышел на трибуну, но ничего не мог из себя выдавить: обида его душила. Даже заплакал, и все это видели, потому что он и не прятал слез. Самые жалостливые — наши матери — тоже начали всхлипывать. Даже на нас, беззаботных ребятишек, это произвело впечатление. Мы притихли у стены и не смотрели друг на друга, но плакать никто из нас не плакал — душа не болела…

То, что было потом, не способствует развитию действия, так что нечего об этом и говорить.

Тут пора сказать о Карпе Лыштве. Человек он не воинственный, хотя для него было бы вполне естественным проявлять воинственность, собственно говоря, это даже гражданский долг Карпа Лыштвы: как нам уже известно, он по штатному расписанию — объездчик и, следовательно, вынужден иметь дело с разными типами, в основном — с ворами. Белки у Карпа желтоватые, а зрачки по цвету — точь-в-точь пальцы заядлого курильщика. К тому же он малость косит — правда, не очень заметно.

Лыштва не пустобрех и славится редким качеством — не все видеть, но все слышать; кроме того, он обладает замечательной способностью быстро запоминать. Ему довольно один раз этак осоловело (вероятно, так кажется из-за цвета его глаз) взглянуть на кого-нибудь, и он сможет перечислить приметы этого человека для любого протокола, сколько бы лет ни прошло. Где было дело да при каких обстоятельствах, что сказал данный субъект и каким тоном это было сказано, сколько у него прыщей и родинок на лице или где-нибудь ниже, какого цвета пуговки на штанах и не пахло ли от него в тот момент чем-нибудь подозрительным.

— У нашего объездчика нюх дай боже, не нужна ученая собака, способная брать след через двенадцать — пятнадцать часов после преступления. Он чует не только носом — кожей и многих знает по запаху, — вот так отзывались о Карпе Лыштве. С какой же стати нам сомневаться, опровергать это мнение? Не забудем лишь того условия, о котором уже упоминалось, — говорить — правду. И еще: каждый вправе переоценивать ценности, если эти ценности кажутся ему спорными.

Лыштва гордится своей изумительной способностью не все видеть, но все слышать, а также умением быстро запоминать; он знает себе цену в прямом смысле слова и, вероятно, потому не обижается, когда его упрекают за эти качества: ведь они нисколько не помешали бы продвижению по службе, пожелай он продвинуться. Да, по-видимому, не очень-то желает. «Меж великими и малый велик», — утверждает Лыштва, основываясь на собственном опыте. Положение объездчика его вполне устраивает, лучшая доля не прельщает.

Сначала Лыштва перебирает нашу родословную. Хвалит прадеда, который умел строить водяные мельницы и немало их настроил, укоряет мою тетку Смородийку (тетка давно переселилась в мир иной) за то, что она ежегодно отказывалась платить налог на бездетность… Затем Лыштва взглядывает на меня, и его желтоватые глаза замирают в совершенно немыслимом положении. Наконец я догадываюсь, что он, должно быть, ищет в моем лице отцовские черты, в молодости они с отцом дружили — но:

— Нет, хоть ты и сын ему, а все-таки я скажу тебе: человек он, как ни посмотри, отсталый. Иначе разве бы встал на пути у активистки (имеется в виду моя мать), когда она наконец согласилась ехать на курсы трактористов?

Потом Лыштва перешел к персоне Лядовского и сообщил «данные, достойные внимания и распространения»…

Карпо Лыштва неплохой рассказчик, только иногда слово «слышал» он употребляет в таких случаях, когда надо бы сказать «видел». Но и слово «видел» звучит в его устах так, точно он хочет сказать «слышал, постиг нутром, шестым чувством». Оттого и рассказывает Карпо не о том, что пережил, а о том, что слышал, и это, конечно, снижает цену его свидетельства.

— Я по всему вижу и могу заявить для протокола (самая высокая Карпова клятва!), что Прокоп не присваивал золотого креста, хотя в него, Прокопа, и стреляли. Воры заранее выставили нижнюю раму в окне над столом и выстрелили. Я утром из любопытства ходил, смотрел. Э-э-хе-хе-хе… Стреляли!.. И зачем люди один другому век укорачивают? До чего дошло? Друг за другом охотятся. По всему видно: стреляли свои, мокловодовские. И в кого, спрашивается?.. Да они не очень-то и таились. Наоборот, похвалялись, что и впредь будут так поступать. Записочки подбрасывали, а Прокоп и не видел золота, понятия не имеет, какое оно есть. Как я его проверил? А вот как. Были у меня еще с нэпа две золотые чайные ложечки. «Ты, — говорю, — далеко ездишь, даже в Кременчуге бываешь, спроси, можно ли обменять эти ложечки на бумажные деньги. Или лучше возьми их прямо сейчас и обменяй». Даю ему ложечки, а он смотрит на них и улыбается: у меня, дескать, тоже есть одна, точь-в-точь такая же, разве что побольше, — Соня принесла. Наклоняется под лавку и достает ложку из-за помойной лохани. Достал и тут же опять бросил ее под лавку. У нас тогда ели только деревянными.

Так что Прокопу Лядовскому на золото наплевать. Он им ни капельки не интересуется. Человек поглощен своим делом, весь устремлен к цели. И добьется чего хочет. Его золотом не соблазнишь. Он всем сводим существом поверил, что «поднимет коллективное хозяйство и оно будет вызывать всеобщее уважение». Поставил перед собой величайшую цель и идет к ней. Предан ей всей душой, и нас, отсталых, наставляет на путь истинный. Людей поддерживает и сам делается сильнее… Одно худо: больно мягко с нашим братом обходится. А хитрецы это живо смекнули и пользуются: то из-за Соньки гнут его чуть ли не до земли — дескать, поповна, классовый враг; то завлекают: жива она, жива, мы ее тебе разыщем, только покачнись, поступись своим… За ценой не стоят, лишь бы Йосип не числился в дезертирах. Вот что им покою не дает. И Машталиру, и Леську, городской ярыжке. Оттого и Соньку взяли в плен… Мучают Прокопа, хоть ты тут что. И ничем не поможешь. Где видимость, где суть — не разберешь. Пустили слух, будто поповна сама от него ушла, потому что он «хотел воспитать из нее комсомолку», а она возьми да и уйди в монастырь, вот и ищи иголку в сене. По-всякому действуют на Прокопа — и просьбами, и угрозами, знают, что человек он не железный: может, и даст где слабину.

Машталир у меня днюет и ночует, хотя, по правде сказать, мне с ним водиться нет никакого интереса.

«Глуп, ты, Карпо, как сало без хлеба… Весь мир на деньгах держится, а Большевик (так он за глаза называет Прокопа), выходит, неподкупный? Ему золото ни к чему? И ты веришь, будто он отдал крест в казну? Одни разговоры, больше ничего… Получил валюту и с Василом поделился. А то ишь какой — на мировую революцию пожертвовал. Или, как они говорят, — в «мопру». Кой черт!.. Не узнаешь, не спросишь у этой «мопры». Не только за золото — за бумажные деньги можно даже черта купить. А пожелаешь, не один — два буксира новеньких рубах добыть и всякого провианта тоже…»

Иной раз меня самого берет сомнение: уж не лицемерит ли Прокоп? То деньги, а то слово (да не молвится оно всуе)… Машталир заметит мои колебания и давай подбрасывать хворосту в костер:

«Денежки, Карпо, все могут, они не пахнут. Мир-то в конце концов держится не на мыслях, не на идеях (они всегда голые), а на деньгах. И чем больше у тебя денег, тем ты сильнее (а то и умнее). В жизни как на базаре: один продает, другие покупают. Есть спрос, есть и сбыт. Такова уж человеческая натура: желаний больше, чем возможностей…»

«Э-э-э, — думаю я про себя, — не такой ты, Машталир, каким хочешь казаться». Он ушел, а я давай прикидывать так и этак. Ну, допустим, попал к тебе в руки золотой крест (не позолоченный, а весь золотой). Или, скажем, куча денег (а то и две). А у Прокопа — шаром покати. У него только слово. Ежели по-твоему — за кем народ пойдет?.. За тобой богатство, за мной — жизнь. Кто из нас сильнее? Кому веры больше, кто вне подозрений?

Думаешь, согласился он со мной? Кой черт! Свое бубнит:

«Глупый поп, глупая у него и молитва… На шута тебе сдалась чья-то хворь? Пусть у тебя о себе голова болит… Если хочешь знать, я и без сопливых обойдусь. Откупился, чтобы не считали Йосипа дезертиром, верно? А за что?.. За твои красивые слова?.. На-ка, выкуси!..»

И опять я думаю да обдумываю, и опять сомневаюсь, а разум-то подсказывает: что ж ты все о себе да о себе? Жизнь каждого человека — и Прокопова, и твоя, и моя — это страничка в книге человеческой истории. Ну ладно, пусть наша жизнь не занимает целой странички, пусть умещается в две-три строчки или даже в одно-единственное слово (да не молвится оно всуе!).

За поповну, за Прокопову Соньку, точно не ручаюсь. Может, где и прятала золотишко. Когда ее выкрали, она уж беременная была. Три ночи будто бы водили по церковному подворью, по кладбищу, по всяким задворкам: покажи, мол, где закопала фамильное золото, серебро и драгоценные каменья…

Прокоп, конечно, наседал на нее: вступай, дескать, в комсомол. А она каждое воскресенье просится у него в церковь. Церкви позакрывали. Осталась одна на всю округу — в Броварках. Ну Соня, бывало, отпросится и идет за двенадцать верст. Очень исступленно в бога верила. И вдруг перестала верить. Учила в школе детей петь, играла им на скрипке, даже внешне как-то изменилась, расцвела. А тут снова ей вожжа под хвост попала: пусти да пусти в церковь. Школьникам «Отче наш» читает, «верую» с ними разучивает… Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит… Прокопу бы построже с ней, в случае чего и отстегать, как водится. А он — нет. Совестит да уговаривает. И в конце концов нарушил свой же зарок, что, мол, отучит Соньку от молитвы. Взял да и «отпустил последний раз», как он сказал на следствии. Отпустил на вечернюю службу в броварскую церковь. Произошло это на второй или на третий день троицы… И больше никто ее не видел. Как сквозь землю провалилась. То ли украли, то ли, может, сбежала с монахами, а они спрятали ее, стала она затворницей… Мне что, мое дело десятое. Но хуторяне этот грех на мой счет записали: «И не украли, и не убежала — Карпо Лыштва убил Соньку Антоновскую на колосках». (Она частенько бродила по полю — то одно возьмет, то другое, хотя Прокоп сердился и посылал ее назад — «положи, мол, где взяла».) Прокоп заставал ее и на кукурузном поле — знаешь, когда кукурузу убрали, одни кочерыжки остались, и на картофельном — после того как картошку выкопали. Может, что и говорил ей, да и не ей одной — всех бранил, кого заставал, а иного и припугнет: блажен, кто стежку грешников сумеет миновать, у тебя, скажем, такая служба, а у меня такая.

Каких только разговоров не ходит: Лядовский, дескать, и впрямь переправил золото за границу, только не в «мопру» и не на мировую революцию отдал, а своей мамаше, которая после гибели Власа Викентьевича смылась в Польшу. Вы поглядите на Васила: всю жизнь светил голым задом, а нынче ходит в вельветовом галифе. И у Василины, хоть она, правда, сама кое-что зарабатывает, появились хромовые сапоги с галошами. Откуда только у людей деньги?.. Кто смел, тот и съел. А Соньку я застрелил «с целью». И тело бросил в Сулу. Чтобы развязать руки Прокопу. Да он и сам, говорят, был не против. Потому что стоило гепеу надавить, и он тотчас отказался и от нее, и от ребенка. С какой стати я отказался бы?

Прокоп Лядовский воевал не с первых дней Отечественной войны — он ведь случайно ранен в грудь. Когда на Гамальках молотили рожь, стрельнул было в человека. Думал, вор — а оказалось, Васило чуть свет шел к молотилке. Прокоп (он рожь стерег) не узнал его — да за ружье. А оно дало осечку. Васило идет себе, хоть и слышит — бригадир кричит, — не останавливается: дескать, шутит он. Ну ружье, значит, дало осечку. Прокоп мигом открыл ствол — что, мол, приключилось? А его ка-ак шарахнет!.. Вся гильза вошла в грудь с правой стороны… Не узнал Васила, а хлеб тогда поворовывали. Вот и суди: кто прав и чей тут интерес?

Так что ушел Лядовский на фронт, только когда наши воротились — осенью сорок третьего. Взял бригадное знамя — и добровольно на переправу, она чуть пониже Василова брода была. Той же ночью Машталир выкрал своего Йосипа. Прямо из строя. А Прокоп будто бы это приметил. Машталир только рукой махнул: ну и что, если даже и видел? Он на войну уходит, там его укокошат, и дело с концом. А теперь, ежели верить Машталиру, из-за Прокопа Йосипу не дают «чистых документов»: опасаются, хоть он и «приторговал» это дело, уплатил, значит, кому следует.

На фронте Прокопа сперва посадили писарем, потом приставили к зенитным пулеметам. А прошло время — это уж под Берлином, — произвели в знаменосцы. Знаменосцем быть — большое дело, как ни посмотри. Знамя и заслоняет тебя, и чести прибавляет, хотя, конечно, у Прокопа и мысли не было, чтобы как-то выпячиваться… Видишь, сразу заметили, кого куда, кому что. Для Прокопа Лядовского Красное знамя — что для боевого коня труба: как натянутая струна сделается, весь начеку… Мы с ним работаем рядом, он человек не вредный, всегда поможет. А главное — далеко наперед жизнь чувствует. Легко с ним.

И знаешь что? Одному тебе скажу по секрету: Прокоп записывает историю. Про затопленные буксиры пишет, про Санька Машталира, про Сидорова петуха, и водяную мельницу, и про Лукьяна Шалегу, про Воинскую Греблю, Михнов курган…

А уж на что ему это сдалось — записывать историю, — это ты у него спроси. Может, и неспроста. Он жизнь чувствует — это сущая правда. Заходи, не чурайся…

Загрузка...