1945

Н. Н. НИКИТИНУ

2 февраля 1945 г.

Ник, дорогой, в первых строках сего письма позвольте поздравить Вас с литературной годовщиной — днем возникновения «Серапионовых братьев».

В Москве, насколько я знаю, один Костя заволновался по поводу этой даты, а остальные даже забыли о ней. Sic transit gloria mundi как говорят в таких случаях чеховские герои.

1 Так проходит эемлая слава (лат.)%

Вчера мы с Костей выпили по этому случаю у нас апельсиновой водки, вспомнили Вас, но, узнав из авторитетных источников, что Вы, спускаясь с ведром за водой на третий этаж, занимаетесь вместо «взятия» воды картежной игрой и пьянством, решили поставить вопрос об этом на обсуждение секции драматургов при клубе писателей (если вы не исправитесь). Вот! Эта открытка — не в счет. На днях я грохну большое письмо. Сегодня получили Ваше — маленькое. И за то спасибо, Валя поправляется, но хнычет иногда. Все новости будут сообщены дополнительно (о совещании драматургов, юбилее Камерного театра и Таирова, которому Вы забыли послать поздравительную телеграмму, новой прозе, замужестве Нины («Нинюсь, где ты?») и прочих занимательных вещах). Валя очень целует Рэнэ и Вас. И я целую очень.

Ваш Коста.

У нас в комнатах 5 градусов. Завидуем Вам. Вся жизнь — только на кухне.

Н. Н. НИКИТИНУ

24 февраля 1945 г. Москва

Рэнэ и Ник дорогие, неужели вы не получили мою открытку, где коротко и по возможности занимательно были изложены все московские новости и события! Это жаль!

Мы свиньи, конечно, что не пишем. А кто не свиньи?

«Что ты видишь сучок в глазу брата своего, а бревна в своем глазу не видишь» (Ев. от Матфея, гл. III, 18).

Итак, все дальнейшее будет изложено по пунктам.

Дела театральные.

I. Был юбилей Камерного театра. Таиров и Алиса получили ордена, а Вы, Ник, конечно, забыли их поздравить. Таиров это Вам припомнит. Мы с Костей, натурально, поздравили и по телеграфу и лично, путем лобызаний и объятий, но ничего от этого не имели, кроме стакана клюквенного напитка в роскошном таировском кабинете. Был «капустник». Лазаренко приветствовал Алису тем, что три раза перепрыгнул через нее, каждый раз делая в воздухе над головой великой трагической актрисы сальто-мортале. Алиса сидела бледная, вся сцена тряслась, и на глазах у изумленной публики с Алисы осыпалась штукатурка. Я думаю, Алиса не поблагодарит Лазаренко за такое приветствие,

II. Нина прислала из Таганрога афишу, из которой видно, что Нина вместе со своим мужем будет ставить в Таганроге «Снежную королеву» Шварца. Афиша висит на стене у Доры для обозрения публики.

Нина прислала нам хорошее письмо. Она счастлива. Шум, хохот, цветы, поздравления, пирожки на керосинке, театральные интриги и родительская тревога в Москве — такова жизнь молодой жены и актрисы.

III. Я пишу пьесу и злюсь.

IV. Здесь было совещание драматургов. Все переругались. Особенно ругали «Так и будет» и еще новую пьесу Гладкова «Жестокий романс». Первая пьеса уже переименована хохмачами в «Так вам п надо».

Дела литературные,

I. Костя Федин упорно трудится над романом. Читал недавно в клубе три главы. Очень хорошо, точно, пластично и чуть-чуть по-горьковски. Горьковские персонажи (может быть, потому, что в романе — Саратов). Неторопливая, взвешенная проза, и очень хороша девочка Ан-ночка.

II. Я написал три рассказа. Старался. Скоро выйдет небольшой сборник (И рассказов), и я пришлю его Вам с почтительной надписью. Написал большую статью для «Литгазеты» о современной литературе под названием «Скучные глаза». Редакция приняла ее со всяческими восторгами, набрала, но… сами понимаете.

Меня снова ругают все за ту же очертевшую ленинградскую ворону. Теперь ругает Книпович. Оказывается, ворона — это украшательство и лжеромантизм. Я пренебрегаю.

III. Все чегой-то пишут, но в печати ничего не видно.

Дела семейные.

I. Валя поправляется очень быстро и даже ходит пешком в центр. Шумная, румяная. Волнуется из-за Серого, из-за поездки в Ленинград и из-за всего прочего.

Листик разбойничает. Ходит народ, но без вас — все не то, все скучно. Вспоминают вас все очень часто, а мы — каждый день.

II. Костя уехал на месяц в Архангельское — лечиться и кончать роман. Недавно отпраздновали день рождения Доры. Сидели с 9 ч. вечера до 10 ч. утра. Очень шумели, все сообща обрушивались на Алянского за его нудный характер, спорили, выпили уйму водки и съели два кило ветчины. После этого пышного вечера Федины, кажется, до сих пор зализывают хозяйственные раны.

Смесь.

I. Митрополит Алеутский забыл у Шкловского глубокие американские калоши.

II. Лавренева избили в хлебной очереди бабы, — за плохой характер.

А в общем, простите за это легковесное письмо. Мне стыдно за него. Все серьезное откладываю до следующего письма, которое будет на днях.

Спасибо за Серого.

Целую Вас обоих крепко. Валя целует.

Ваш Коста.

Лиза желает вам «вдачной жизни».

Будущее наше темно и непонятно.

Н. Н. НИКИТИНУ

15 апреля 1945 г.

Ник, дорогой, — сижу в Переделкине (в доме отдыха), Валя скоро уезжает, и я очень тороплюсь.

Посылаю рассказ, но до того, как читать его, пусть редакционная машинистка тщательно его перепишет, а то очень «слепой» экземпляр.

На днях напишу подробно. Приехал вчера сюда Костя, — копал землю для цветов. Снег, солнце, ветер, то холод, то тепло. Но, в общем, хорошо.

Ник, когда приедете на пленум — наша квартира в Вашем распоряжении.

Посылаю «Степную грозу». Спасибо за «Ленинград».

Валя целует Рэнэ и Вас. И я тоже.

Ваш Коста.

Пробуду здесь еще три дня.

Простите за помарки.

Т. А. ЕВТЕЕВОЙ

13 мая 1945 г.

Таня, сейчас четыре часа ночи, мертвая тишина, только стучат часы, я только что вернулся от Федина (я по-шел к пему после того, как простился с Вами на углу Ордынки и, может быть, навсегда, на всю жизнь, до смерти унес в памяти, в своем сознании и это бледное Ваше лицо, и улыбку, и голос — все, что заставляет меня думать о Вас непрерывно, мучительно, радостно). Какая-то голубая, лунная, магическая ночь. И глупо говорить о любви (ведь Вам не нужны «объяснения»), глупо, — потому что это не любовь. Это — что-то такое огромное, сжимающее сердце, чему я не подберу названия на пашем человеческом языке. Это и дружба, и ощущение чудесной человеческой нежности, и желание следить каждый Ваш шаг, беречь Вас, отдать Вам всю слою заботу, всю радость, всю силу, все то хорошее, что еще, может быть, осталось во мне.

Я не могу думать о Вас — сейчас же какие-то тяжелые слезы сжимают горло.

И вместе с тем я знаю, что это бесплодно. Мне временами хочется умереть, — потому что, умирая, я имею право позвать Вас и сказать Вам ту единственную правду, которой я живу сейчас.

Это длится уже давно — с той снежной глухой зимы в Алма-Ате в 1942 году, — длится три года. Это рак сильно, так проверено временем, что я спокойно, не боясь ошибиться и не боясь бессознательно обмануть и себя и Вас, говорю Вам об этом.

Но я связан, я, может быть, попросту глуп, — я не могу понять несовершенства человеческих отношений. Я думаю, что В. В. должна же понять все это, и тогда только укрепится ее дружба со мной. Но, очевидно, это — наивные детские мысли.

Я напишу еще. Сейчас мне трудно. Может быть, потому, что я понял наконец, — вся жизнь была как ожидание Вас, и только для Вас мне стоит жить на этом свете. Почему Вы так взяли меня? Не знаю. Это колдовство. Или безумие. Или, вернее всего, — судьба.

Но что бы это ни было, я благодарен богу, если он есть, за то, что Вы родились и живете на этой земле, и за то, что я встретил Вас и с той же минуты понял, что вот только Вы, только Ваше милое сердце — это самое ценное, самое глубокое, самое прекрасное, чего я так долго ждал в жизни.

Это даже страшно.

Не сердитесь на меня, Таня, милая.

Опять глубокая ночь, — я никак не выйду из этих глухих и поздних ночей, опять синеет за окнами рассвет, и кажется, что этот рассвет — единственный в мире, самый томительный, самый прекрасный, потому что вот в это столетие, в этот год, в эту ночь и на этом рассвете живете Вы, Таня. Я благодарен судьбе за то, что из сотен и тысяч лет, когда я мог бы родиться, я живу именно сейчас, в одно время с Вами, и мпе страшно от мысли, что могло бы быть иначе, что на протяжении огромных времен я мог бы не встретить Вас.

Начинаешь верить в судьбу. Она есть. И, пожалуй, ни на какое счастье не променяешь всю эту щемящую тревогу, горечь, необъяснимую печаль и любовь (такую же необъяснимую), которые измучили сердце. Как будто дыхание чего-то огромного, того, что сильнее смерти входит в жизнь. В этом есть какая-то непомерная чистота, ясность. И какая-то внутренняя дрожь, какая бывает только холодным, чистым, очень ранним утром, когда еще вся земля спит. Чистота. «Да святится имя твое», — помните?

Как странно, даже страшно, но прекрасно, когда поэзия становится самой жизнью. Это бывает, наверное, раз в сотни лет. И это нельзя передать ничем, — никакими словами.

Все это похоже на бред, но я пишу ночью, и все время давит в груди, как будто от невыплаканных слез.

О чем? О каждом Вашем шаге, которого я не вижу, о каждом слове, которого я не слышу сейчас.

Ваш К. Паустовский.

Т. А. ЕВТЕЕВОЙ

6 октября 1945 г. Солотча, Ряз. обл.

Таня, пе хмурьтесь, не сердитесь за то, что я Вам пишу. И не говорите: «Ну вот! Опять начинается!» По «умным» человеческим законам и по обычным понятиям о порядочности я не должен Вам писать и снова врываться в Вашу жизнь. Я это знаю, но все же пишу. Потому что не могу иначе. Писать я перестану только в том случае,

если Вы мне не ответите или если Вы мне запретите писать.

Прежде всего о том, что очень мучило все последнее время, — о разговоре в июле в Лаврушинском с В. В. Не знаю, стоит ли Вам говорить (может быть, Вы об этом догадались сами), что не все в нем было правдой. И так как неправда этого разговора била по мне, то мне было бы очень больно, если бы Вы после этого начали думать обо мне хуже, чем раньше и чем есть на самом деле. (Хотя не знаю — можно ли думать хуже.)

24 сентября я узнал о Вашем отъезде (совершенно безумном) в Кизляр. Сразу как будто оборвалось сердце. Я не могу привыкнуть к мысли, что Вас нет в Москве. Я не могу понять — зачем это? Мне все время страшно за Вас и очень тревожно, — хотите ли Вы этого или не хотите. Не посылайте меня к черту за это.

Я вспомнил все, что слышал о Кизляре, — это диковатое место, там малярия, ветры, степь, Терек. Как Вы доехали (почему через Астрахань?), как устроились, какие люди Вас окружают? Мне хочется знать все.

Если Вам станет невмоготу — напишите в Москву (Симе, мне, Шкловскому — все равно). Мы здесь сообща что-нибудь придумаем и сделаем, чтобы вернуть Вас в Москву. Я не могу представить Вас там одну, за тысячами километров в никому не ведомом городке.

Если в этом есть доля моей вины (а она есть), то я не заслуживаю ничего, кроме отвращения. Но что бы ни случилось и как бы глупо я ни поступал в этой жизни, я знаю перед богом и людьми (как говорили в старину — и хорошо говорили), что Вас я любил настоящей огромной любовью.

24 сентября вечером я уехал в Солотчу. Я не хотел оставаться в Москве. Мне хотелось одиночества глухого, полного — ия получил его свыше всякой меры. Я живу один в пустом, заброшенном доме. Печальнее и горше этой осени, кажется, не было в мире. Бесконечные, холодные ночи. Такой ночью я и пишу вам (я долго собирался писать и все не решался. Так же, как не решался прийти к Вам в Москве, я не знал, хотите ли Вы этого). Что-то жжет и жжет в груди и не проходит. И все ночи почему-то не выходят из памяти стихи Сологуба: «В поле не видно ни зги. Кто-то зовет: «Помоги!» Что я могу? Сам я и беден я мал, сам я смертельно устал — как помогу?»

Я хочу представить себе, что Вы делаете, где Вы, что говорите.

Но не стоит об этом.

Перед Вашим отъездом я встретил Вас на эскалаторе (на Новокузнецкой). Вы спускались, я подымался. Я спустился вслед за Вами, но на платформе Вас уже не было. Я потратил минуту на то, чтобы взять билет. Глупо!

Кажется, я пишу не то. Если Вам трудно и одиноко, то, может быть, хоть немного станет легче от мысли, что есть еще друзья, что Вас любят и думают о Вас, что живо еще непонятное, но доброе человеческое сердце.

К 20-му октября я вернусь в Москву. А будущее покажет. В Москве я узнаю о Вас.

Поцелуйте Галку. Как она? Мне кажется, что Вы мне ответите (на 9-е) хотя бы несколько слов. О судьбе писем не беспокойтесь, — будьте спокойны, Таня. Москва вернется.

Ваш К. Паустовский.

Может быть, все, что я пишу, глупо и не нужно — если Вам хорошо. Тогда простите.

Сад за окнами уже опадает дождем, но остались еще какие-то маленькие трогательные цветы. Вот один из них. И осенние листья. Это совсем не сантименты. Там же у Вас нет нашей осени.

Мне страшно хочется, чтобы Вы были по-настоящему счастливы. Я не мог дать Вам счастья — я только усилил горечь и разочарование. Но я буду бесконечно рад и спокоен, если Вам будет хорошо.

К. Паустовский.

Был до Солотчи в Ленинграде, ездил в Финляндию, познакомился с удивительным человеком — Ахматовой.

Пишу — с трудом — вторую часть автобиографической повести.

Видите, я никак не могу окончить это письмо. Мне все кажется, что я не написал самого главного. Я хочу простоты, светлости, сердечности. Я хочу, Таня, чтобы Вы простили меня и чтобы остались у нас те настоящие человеческие отношения, которые так редки и так нужны сейчас. Я хочу, чтобы те, кто этого не понимает, поняли бы наконец, что я к Вам отношусь совсем по-особенному — с неизъяснимой нежностью — и ни у кого ничего не отнимаю.

Когда я увижу Вас? И увижу ли? В наше время нельзя разлучаться.

Если все, что я пишу, уже «устарело» для Вас и Вас раздражает — напишите мне. Я замолчу. И больше вообще таких писем я писать не буду. Довольно.

Кончаю. Сейчас два часа ночи. Тьма, ветер. Я выходил в сад, там глухо, страшно, только огромные звезды в черном небе и шумит под ногами палая листва. И нет Вас. Вы не понимаете, как это больно и как это страшно. Вы ничего не понимаете, как важно, как нужно для меня именно сейчас услышать хоть одно Ваше слово, хотя бтл издали Ваш голос.

Будьте счастливы, спокойны, не грустите.

Ваш «кошмарный товарищ».

К. Паустовский.

Н. Н. НИКИТИНУ

10 октября 1945 г. Солотча

Ник, дорогой, я живу здесь, как Меньшиков в Березове. Хлебнул свыше меры осеннего русского ненастья, одиночества и темноты. И пока я здесь пропадаю, забытый всеми, Вы, ленинградцы, ведете блестящий и рассеянный образ жизни, жжете без лимита электричество (а не керосин), окружаете себя цветами и книгами, ходите по разным там театрам и филармониям. Но вы не знаете октябрьских ночей, и звезд, и ветров, и запаха ночных озер, и всей этой осенней прекрасной окаяппости. Довольно, 13-го уезжаю в Москву! Поймал чудовищное количество рыбы, написал четыре главы из второй части автобиографической повести. Питаюсь акридами и диким медом, сплю по И часов в сутки. Был ли у тебя Серый? Прости за глупое письмо, но пишу при коптилке, и за стеной охает столетняя старуха хозяйка, сообразившая наконец, что жизнь она прожила зря.

Обнимаю Рэнэ и тебя. Не забывай. Из Москвы напишу обстоятельное письмо. Твой Коста.

Таня, получил Вашу телеграмму из Кизляра. Я не ждал ее и потому обрадовался, как мальчишка. В общем, я отнесся к ней так, как моя солотчинская хозяйка — старушка Пожалостина относится к деньгам, которые ей присылает по почте дочь из Ленинграда. Она прячет их и боится потратить, так как ей кажется, что это те самые милые и дорогие ей деньги, которые дочь держала в своих руках, и от них даже пахнет ее духами. Старушка забывает, что это совсем не так и что деньги ей принес сопливый мальчишка-почтарь. Так и я читал и перечитывал Вашу телеграмму.

Послал Вам письмо и открытку. Послезавтра уезжаю в Москву раньше, чем думал, т. к. начались морозы и со дня на день могут развести рязанский плашкот, — тогда я могу застрять здесь надолго. Но, пожалуй, я тороплюсь не столько из-за этого знаменитого плашкота, сколько из-за некоторых сведений, заключавшихся в Вашей телеграмме.

Здесь выпал глубокий снег, морозы, ветер. Пустой дом гудит по ночам, как разбитый корабль (дом собственность Р. И. Фраермана. Он был здесь несколько дней, и мы до одурения зачитывались стихами и ловили рыбу). Но, в общем, я хлебнул одиночества, темноты и холода. Как в песенке Луговского «Если мы не сдохнем от холода и голода, мы еще увидимся, милая моя». Писал здесь, читал, бродил по лесам, думал о всяких странностях и жпзни, В лесах еще много золота, и доцветают белые сухие гвоздики — очень пахучие.

Третьего дня послал Вам вторую телеграмму. (Почта здесь на отлете, в избе, у стены старого монастыря в сосновом лесу.) Потом я ушел в луга за старое русло Оки, на та к называемый «Остров». (Ради бога, не бросайте в этом месте читать письмо, — дальше будет интересно.) Остров огромный, он со всех сторон окружен водой, — Окой и ее старым руслом. Было солнце, синий день, в тени лежал иней. И так как я все время думал об одной милой женщине, которая теперь так далеко, я пробродил до сумерек. К вечеру я подошел к старому руслу и увидел, чго моста нет, он затоплен и над ним на метр стремительно идет вода. Потом только я узнал, что на Оке в связи с концом навигации открыли все шлюзы и начался обычный здесь поздней осенью второй разлив Оки. Вода прибывала на глазах, я был один на острове, до Солотчи было далеко. Стемнело, нагнало тучи, сорвался ветер, и пошел густой снег. И не было вблизи ни одного стога. И холод был собачий. И я понимал, что влип в очень скверную историю. И я все время думал о Вас. К счастью, у меня были спички, я с трудом развел костер, его издали вечером заметили с того берега, и за мной приехал на челне в темноте и буре рыжий мужичок Люхин. Он сказал мне: «Это козырный случай, что я тебя заметил, а то к утру обязательно весь остров затопит».

Утром я посмотрел из окон мезонина — на месте острова ходила валами серая окская вода, и мне задним числом стало страшно. Как же тут не задуматься о странностях жизни.

Ночью я часто просыпался и смотрел за окно, — ветер стих, и в необыкновенной тишине падал густой, совершенно театральный снег, и весь сад был как в подвенечном уборе. А утром приходил «за табачком» бывший псаломщик Иван Артемьич (он все время у себя в избе поет: «Благословен еси господи, научи мя оправданием твоим») и сказал: «Это не снег. Это, можно сказать, облетает небесный сад».

Я не знаю, чем это объяснить, но мне бывает физически больно от мысли, что все, окружающее меня, так далеко от Вас, что Вы его никогда не увидите и потому все это — напрасная красота. От нее только щемит на сердце.

Вот и сейчас в саду на чистом глубоком снегу стоят золотые и красные кусты и деревья и на снег падают дождем желтые листья.

Я пишу и спохватываюсь, — может быть, все это для Вас сейчас неинтересно. Вам трудно, должно быть, Таня?

Как в Кизляре? Есть ли люди? Что за театр? Что Вы делаете? Где живете? Почему-то Кизляр всегда казался мне плоским и угрюмым городком в терских степях. Может быть, это совсем и не так. Как писать Вам, я не знаю (здесь негде узнать), какая это область или край.

Из Москвы напишу спокойнее, — после того как получу Ваше письмо. Я ведь не знал, что Вы думаете сейчас.

В Москве увижу Симу и Розу и выпытаю у них (незаметно) все. Увижу Алешу. Я очень рвусь в Москву.

Пишу вторую часть автобиографической повести («Классическая гимназия»). «Чегой-то такое получается», — как говорит Зощенко. Первая часть должна скоро появиться в «Новом мире». Я Вам пришлю. Она Ваша по праву (как и все остальное).

Прощайте, Таня. Я боюсь написать большее. Поцелуйте Галку.

Ваш К. Паустовский.

Нет конверта, а я не умею делать «треугольники» — возился, возился, и ничего не вышло.

Н. Н. НИКИТИНУ

30 октября 1945 г.

Ник, милый, дорогой, только что получили твое письмо и очень огорчились. Огорчились тем, что ты огорчен. Ты же знаешд», что мы тебя очень-очень любим, а не писали по «лености ума» и по разным дурацким причинам. Я прозябал (буквально) в Солотче, Валя что-то совсем никому не пишет (раньше она могла написать за вечер не меньше десятка писем). Что касается Серого, то у них, юношей, какие-то свои философски-байронические настроения. Серый, оказывается, болел и скрывал это и от нас и от вас. Когда придет, то внушу ему, что он обязан слушаться старших и применять их жизненный опыт к своему юному существованию…

Мне очень хочется посидеть в сумрачной и уютной столовой на Моховой и потрепаться обо всем — от мелочей до важного за рюмкой водки с закуской из лимитного магазина. Я соскучился.

В Москве — тихо и одиноко и никого нет, Костя с Дорой в Адлере. По слухам (от Самойловых), Костя начал писать вторую часть романа, — не утерпел, а Дора, впервые попавшая на Кавказ, ахает. Вернутся после праздников.

Кроме того, в Москве сыро, тепло и как-то странно, ка-кой-то полусон. Я пишу, пишу, пишу вторую часть автобиографической повести («Классическая гимназия»). Чтой-то такое выходит из-под пера. Ничего не пишу, кроме повести, от всего отбиваюсь.

В Солотче я был свидетелем необыкновенных атмосферных явлений, о которых было даже напечатано в «Правде» (орган ЦК ВКП(б). 7 октября перед вечером прошла чудовищная гроза. Несколько ярусов разноцветных и зловещих туч, молнии, гром и багровые радуги (ничего более мрачного и космического я не видел в жизни).

Потом — ураган, град, ливень, Ока вышла из берегов. После ливня ночью — 25 градусов жары, а на рассвете выпал глубокий снег. Понятно, что колхозники-лангобарды, почухиваясь, начали передавать из уст в уста, что это «работает атомная бомба». Они хорошо знают о ней, хотя и не читают «Британского союзника».

В Солотче было одиноко, я писал, читал «Тристана и Изольду», журнал «Современник» (времен Некрасова), ловил рыбу, по ночам мне не давал спать хорек, — ему очень нравилось играть с банкой от свиной тушенки. В холодные и ветреные дни ходил в леса, там всегда было тепло и тихо и доцветали последние трогательные цветы — белая гвоздика и золототысячник. Такие сантиментальные прогулки очень освежают, и все становится ясным, прозрачным и простым.

Ты, урбанист! Ты потерял представление о прелести керосиновой лампы, осенних ночей в заглохшем деревенском саду, березовых дров, теплых русских печей и такой тишины, что слышно, как кричат за Окой в Окоемове петухи (за 4 километра).

Я тороплюсь, сейчас уезжает Сережин товарищ, который увезет это письмо.

Когда выйдут «Рассказы разных лет»? Я жду.

Что ты пишешь? Что делает Рэнэ? Читаю сейчас верстку «Далеких годов» в «Новом мире» и злюсь, — свыше приказано снять описание пасхи, потому что оно «идиллическое».

Ты что-нибудь вообще понимаешь? Я — нет.

Очень хочется увидеться, очень. Валя целует вас обоих — шумно и крепко. И я тоже. И Лизавета Софроновна низко кланяется. Пиши, жду.

Твой Коста.

А что касается Вашего «Грошика», то, очевидно, грош ему цена перед Листиком. Хилый ленинградский кот, окончательно испорченный неправильным воспитанием. Так я позволяю себе думать.

Н. Н. НИКИТИНУ

15 ноября 1945 г.

Дорогой Ник Никльби, спасибо за «Березовую рощу», но известно ли тебе, что пиндос Куинджи был родом из Мариуполя, что он до самого преклонного возраста гонял голубей и что художник он, между нами говоря, дерьмовый. «Березовая роща» Левитана лучше. Я это теб» е как-нибудь докажу.

Я рад, что ты прилежно трудишься, в то время как остальные братья писатели ведут себя совершенно индифферентно по отношению к литературе, а некоторые (Маршак и К0) даже занимаются гонениями на талантливых людей. В Москве — все то же. Приехал Костя с полной и загорелой Дорой, привезли груши-бэра и яблоки. Мы были у них. Сидели до трех часов ночи. Я подарил Косте старую открытку с видом Саратова. На обороте открытки напечатано: «Издание А. Е. Федина» — т. е. Александра Евграфовича Федина, отца известного беллетриста. Костя был растроган. Он пишет новый роман (19-й год). Скоро приедет рожать Нина. Почти никого не вижу, т. к. работаю по 8—10 часов в сутки запоем и в процессе этой работы мне удалось открыть интересный закон, что чем больше работаешь над настоящей вещью, тем меньше сантимов. Денег нигде не платят, и если бы не Лиза, то не знаю, что бы с нами было.

Третьего дня были на генеральной репетиции балета «Золушка» (музыка Прокофьева, либретто Волкова, декорации Вильямса). Очень пышно. Богато. Музыку заглушают фонтаны воды, бьющие на сцене. Танцуют только лауреаты. Танцуют так себе… Пусть Рэнэ не радуется — никаких новых горизонтов этот балет не открывает. В публике — надменный сноб В., посылающий знакомым воздушные поцелуи, престарелые примадонны, люди из ВТО. В общем, сказка!

20/XI. Вот такая наша жизнь — начал письмо 16-го, а кончаю сегодня.

Получил только что твою открытку. Спасибо. Журналы еще не пришли. Как только прочту, тотчас пришлю «отзыв».

Кстати, секция рассказа постановила посвятить один вечер рассказу в журнале «Ленинград» (с докладчиком и всем прочим) и пригласить на это обсуждение представителя журнала (предполагается, конечно, Н. Н. Никитин) «за счет Союза писателей». Очевидно, это будет в январе, — я напишу.

За эти дни произошли новые события.

Сегодня утром Федин улетел в Нюрнберг па процесс фашистов от «Известий». Улетели еще Иванов, Леонов,

Вишневский и Кирсанов. Вернутся через месяц. Я не завидую. Через неделю прилетит из Таганрога Нина, прилетит, потому что сесть в поезд немыслимо. Она уже «на сносях», 24-го я еду на два дня в Ясную Поляну с делегацией Союза писателей. Я рад потому, что еще там не был.

Мы все, не только обитатели квартиры № 17, почти нигде по вечерам не бываем не в пределах нашего дома. Это не «тщетная предосторожность».

Синодик ежедневно растет — Тренев (сын), Финк, Сельвинский, Черный, — эти отделались, как говорят в таких случаях, испугом и ушибами. Бывает хуже…

Я кончаю вторую часть автоповести («Классической гимназии»). Осталось уже немного. «Новый мир» с первой частью задерживается. Жду «Рассказы разных лет».

Валя шурует, бегает днем по городу, задает в течение дня около тысячи вопросов, на которые трудно ответить, и балует Листика. Смешно, конечно, сравнивать Грошика с Листиком, который умеет закрывать водопроводные краны, а лампы — так это может зажигать каждый кот-дурак.

Серый часто звонит, — у него академическая горячка. Камешки для зажигалки я тебе достану. Валя пошла их искать.

На днях ловил рыбу с Дудиным на Москва-реке против Киевского вокзала. Подо льдом, в маленьких лунках, не больше блюдечка. Как в комнате, в стакане воды. Берут жадно подлещики, окунь, плотва. Рядом ловила актриса Малиновская — бывшая всероссийская красавица — в валенках, тулупе и ватных штанах. Очень мило беседовали.

Темы литературные, философские и лирические оставлю до следующего письма — пришел сейчас какой-то начинающий с рваными рукописями.

Тоска! Кончаю, иначе опять не отправлю это письмо.

Как Рэнэ? Надо бы поспорить, конечно, о Шостаковиче и вообще поспорить. Часто вспоминаю круглый стол в темной столовой (я настаиваю, что она темная), цветы, кофе, болтовню — соскучился. В ленинградской жизни есть какая-то хорошая камерность, которой нет в Москве.

Валя целует обоих. Я тоже.

Пиши не так скудно.

Мы живем тихо-тихо и даже, может быть, скучно из-за моей работы. Написал уже 18 глав, осталось глав 5–6. Виден конец. И очень не хочется отрываться для какой-нибудь другой работы. Но сейчас, к счастью, я получил деньги из «Нового мира» за первую часть, и этого хватит, чтобы окончить повесть. «Новый мир» (десятый номер) еще не вышел, очень досадно, что не удалось послать его тебе с Зоей.

Всю повесть (первую и вторую часть) предлагает из» дать «Молодая гвардия». Что получается, трудно сказать, — то мне нравится, то кажется, что много лишнего. Во всяком случае, материал интересный. Лишь бы его не кромсали. Во второй части гимназические главы перебиваются главами о пятом годе, художнике Врубеле, лете в Ревнах, брянских артиллеристах, первой поездке в Крым, моем репетиторстве. Все это надо будет еще привести в порядок (как говорят, композиционный) <…>

О Федине ты знаешь. До сих пор толком ничего не известно. Дора нервничает. Звэра устроила Нину «на роды» к Грауэрману. В общем, волнений много.

Пиши чаще, несмотря на телефонные разговоры. Звэра собирает тебе посылку, и скоро мы повезем ее на вокзал.

Целую тебя очень. Твой Па.

Узнай у Ника, пойдут ли в «Ленинград» «Брянские леса». В Москве — полная зима, снег, морозы, у пас, в общем, тепло.

Н. Н. НИКИТИНУ

9 декабря 1945 г.

Ник, дорогой, спасибо тебе за «Рассказы разных лет». Снова я перечитал их и радовался их густоте, и ясности, и тому особому, что есть во всех твоих рассказах и что я никак не могу определить. В каждой настоящей вещи есть нечто от колдовства, так, — ты колдун, прикидывающийся экспедитором. Чудесный рассказ о Дюма. Почему мы не жили в то время? Великолепно через Дюма дана эпоха.

«Ленинград», конечно, забил все тонкие журналы, и даже «Огонек», превращающийся из нищего в креза, не может тягаться с «Ленинградом». О «Ленинграде» напишу потом подробнее.

Не писал потому, что дни у нас были тревожные. Костя улетел в Нюренберг, но в Берлине на аэродроме его помяла грузовая машина (налетела на него, когда он садился в легковую). У Кости разрыв сосудов на левой ноге, — до сих пор он лежит в гостинице на окраине Берлина. Связи нет никакой, приходится питаться слухами. Приехал Трегуб, который видел Костю, — говорит, что Костя уже оправился и даже собирается на днях в Нюренберг. Но, возможно, что он вернется в Москву. В общем, никто толком ничего не знает. Дора мечется, а тут еще Нина должна родить. Роды ей «устраивает» Валя.

Литературных новостей, слава богу, нет никаких, если пе считать поездки в Ясную Поляну. Там было чудесно — тихо, и пусто, и умиротворенно, и Толстые накормили нас невероятным обедом, как в старые помещичьи времена. Много бродили по парку и окрестным лесам со Шкловским и Лидипым. Падал снег, свистели снегири, около могилы мы постояли на коленях, помолчали. На обратном пути попали, конечно, в крушение, но все обошлось, — только сильно стукнуло Веру Инбер (кажется, трещипа ребра). Я ехал в одном купе с Лидиным — всю ночь он не давал мне спать и рассказывал анекдоты. Очень разговорчивый писатель! Но славный.

Пишу вторую часть повести («Классическая гимназия»). Уже написал 18 глав, осталось немного. Пишу и трясусь, потому что с каждым днем этой работы тают возможности для ее окончания, — сантимы редеют. Все целиком издавать буду, должно быть, в «Молодой гвардии».

Мы живем тихо, — все из-за моей работы. Даже Листик от этого похудел, потому что оп считает своей обязанностью сидеть на письменном столе и следить, чтобы я работал, а но лодырничал. Высиживает, вытаращив глаза на ручку, по 5–6 часов. Копечпо, это кот — черт, преданный литературе. Не то что другие коты, которые только и думают, чтобы что-нибудь своровать или нашкодить.

Зою Александровну почти не видел, она вращается в приемных парткомов, занята, и, судя по ее деятельности в Москве, вы, ленинградцы, скоро будете утопать во всяческих благах.

Посылаю тебе камешки для зажигалки в изящной упаковке.

Что делает Рэнэ? Из-за того, что Рэнэ никогда не пишет, существование ее кажется загадочным.

Валя целует вас обоих. Я — тоже. Пиши чаще. Привет знакомым.

Обнимаю тебя. Твой Коста.

Т. А. ЕВТЕЕВОЙ

13 декабря 1945 г. Москва

Я ждал Вашего письма, Таня, но его все нет и нет.

Сейчас я сижу в Ленинской библиотеке, читаю биографию Эдгара По (мне надо написать о нем несколько страниц), из библиотеки еще зайду на почту, — может быть, там уже лежит письмо. Но почему-то мне кажется, что его не будет.

Я признаюсь Вам, — я очень измучился за последние дни, много раз порывался писать Вам, но все откладывал и откладывал. Я тянусь к Вам всем существом, и, может быть, в этом гораздо больше детского и желания привязанности, чем взрослого мужского отношения.

И вместе с тем я знаю — с Вами я должен быть честным до конца, что я не смогу переменить свою жизнь и уйти к Вам. Нельзя мучить Вас и обманывать самого себя. У меня не хватит сил, мужества, я никогда не избавлюсь от сомнений (а их много — и мой возраст, и то, что я до сих пор не знаю, что у Вас на душе и еще многое другое). Я боюсь жизни, и я очень плохая опора для других. И, конечно, никакой не муж — по многим причинам. На эти мои слова Вы не сердитесь, — я вспомнил и помню Ваши слова (в йисьмах) о муже и опоре. На таких людей, как я — с поврежденной волей, — нельзя надеяться и нельзя, очевидно, принимать их в расчет в реальной жизни. И вот получается так, что среди множества недостатков у меня есть одно достоинство — возможность писать и хотя бы этим путем передать окружающим все то подлинно хорошее, что есть у меня за душой. К сожалению — только в этом, громко говоря, в писательстве я — настоящий. И это, пожалуй, единственное, что мне осталось сейчас. Почти все время я чувствую себя совсем чужим и очень часто беспомощным в этой тугой и недружелюбной жизни. Вот как все «слагается», Таня, родная моя. Не сердитесь за то, что всюду понаставлено в этом письме «я», «я», «я», — так уж пришлось.

Не ждите меня сейчас, к новому году мне приехать не удастся — все сейчас против меня — и сантимы и работа. Я должен окончить книгу (осталось работы на месяц-пол-тора), иначе я ее никогда не окончу и буду волноваться так (как это, может быть, не глупо), что не смогу написать ни строчки. Я приеду — и обязательно — к весне, если к тому времени Вы еще захотите меня видеть. Приеду к своему милому и верному другу.

Мне очень горько, очень, но об этом не стоит говорить. И как на донышке каждого дня есть немного золота, так и на донышке души есть немного, совсем немного надежды, что Вы поймете меня, и простите, и никогда не оттолкнете меня (как человека, конечно). А я всегда буду предан Вам душой.

Напишите мне. Я буду ждать. Как Вы живете в Гродно? Правда ли, что это славный город?

Был на днях у Шкловских — меня затащил Виктор.

Много пишу, почти глушу себя работой. В Москве — чудесная, мягкая, очень уютная зима. Вторые сутки падает снег. Федин лежит уже третью неделю в госпитале в Берлине, — его помяла машина.

«Новый мир» до сих пор не вышел. Пришлю сейчас же.

Как Галка? Как рыжий грузин? Что Вы делаете, где Вы, что сейчас с Вами?

Ваш К. Паустовский.

Все кажется, что я что-то забыл написать главное, — д. б., от нервности. Пишите пока на 9-ое.

К. А. ФЕДИНУ

25 декабря 1945 г. Москва

Костя милый, прежде всего поздравляю тебя с тем, что ты уже дед, но без всяких вытекающих из этого звания ограничительных последствий. Вчера днем в 4 часа Нина наконец родила, после трех суток некоторого замешательства, совершенно крошечную девочку, синеглазую и курносую. Ты, конечно, можешь себе легко представить ту суету, волнение и «ирритацию» (как говорит Валя), которые охватили женскую часть населения в Лаврушинском переулке. Телефоны звонили днем и ночью, заведовала связью Цыля, — только я не мог принимать во всем этом участия, так как лежал в жестоком «гриппу». Переговоры по кругу — Дора — Муся — Валечка — Цыля — Нина Самойловна — происходили почти непрерывно. Изредка в эти переговоры включались второстепенные персонажи, вроде Лизаветы Софроновны и Марии Николаевны. Нина все перенесла молодцом. Через минуту после родов она уже хохотала так, что было слышно в вестибюле родильного дома.

Ты всех очень напугал этим случаем в Берлине. Очень долго ничего толком нельзя было понять, ходили всякие, самые тревожные слухи. И до сих пор еще неясно — как с тобой, совсем ли прошла нога? Приезжай лучше в Москву. Возможности увидеть невеселую Европу всегда будут. Как давно мы не виделись, и как, должно быть, сейчас ты живешь совсем в другом «плане», чем мы.

1/1—46 г. Вот такая наша жизнь — за два дня не мог окончить письма. Вчера вместе с Дорой очень тихо и очень скромно встретили новый год. Поздравляю тебя. Пили за тебя, за «Первые радости» и за новый роман. Я прочел «Первые радости» целиком. Это — классично по ясности, чистоте, это — печально по великолепному ощущению недалекого прошлого, юности нашего поколения, и это все же великое колдовство — твое писательство, твое искусство, — когда возвращено и остановлено время и люди из книги живут и заставляют нас страдать и радоваться так сильно и освежающе, как мы, пожалуй, никогда не радуемся и не страдаем в подлинной жизни. Ты — колдун, конечно! За это я хочу, чтобы в Нюренберге ты застал такую же зиму, как та, что в «Санатории Арктур» — «очень зимнюю (как говорят дети) зиму» — мягкую, снежную и чуть пахнущую морем — уютную зиму старой Европы.

Ты знаешь, что тебе нельзя много ходить? И что надо беречься? И что тебя очень ждут в Москве? И что весь Саратов взъерошен твоим романом, как будто в Саратов неожиданно пришел праздник? И что мы все, прозябающие в Москве, тебя очень любим?

Обнимаю тебя. Валерия Владимировна тоже. Ждем.

Твой Коста.

Каковы братья писатели! Как гадала старая цыганка: «Есть у тебя друг — блондин. Так он не блондин, а сволочь».

Кончаю вторую часть повести — «Классическую гимназию», — дотягиваю последние главы.

Серяк, дорогой, не писал тебе опять целую вечность. Последние четыре дпя пролежал в «гриппу», сегодня уже встал — и пишу тебе письмо…

Между прочим, Леон оказался очень шустрым старичком, — в первом номере нового журнала «Театр» он уже успел напечатать свою статью о советском театре (!). Разносторонний академик. Мпе это очень нравится, — значит, живой человек

Вообще же жизнь проходит в трудах и хлопотах. Все сложно, и нет дня, чтобы не приходилось возиться с ка-кой-нибудь ерундой, — то нет газа, то воды, то тепла и т. д. и т. под.

Посылаю тебе «Новый мир» с «Далекими годами». Все-таки повесть немного испортили, — выбросили всю пасху и выбросили еще три-четыре фразы (конечно, хороших). Со стороны это, может быть, и незаметно, но я-то вижу и огорчаюсь, хотя и не очень, все-таки хорошо, что ее удалось напечатать. Журнал еще не вышел (целиком), но отдельные номера уже просочились, и мне уже звонят разные люди и поздравляют. Звонил, между прочим, Шолохов, но я лежал, Звэры не было, и разговаривала с ним Лиза.

От второй части я оторвался ненадолго, чтобы избавиться от всяких мелких и надоедливых литературных долгов (от одноактной пьесы, рассказа для «Комсомолки» и биографии Эдгара По). Сейчас я чист и снова сажусь за вторую часть. Думаю, что в январе ее окончу, — она будет втрое больше первой и ее, должно быть, придется разбить на две части. Очень много материала, и если бы можно, то я писал бы и писал эту часть без конца. На днях будут передавать по радио главу (из второй части) «Первая заповедь». Я тебе скажу потом точнее — когда. В начале января должна выйти книжка в библиотеке «Огонька». Очень хочется писать, и Звэрунья очень старается, бедная, чтобы мне помочь, но больше всего мешает всеобщая хмурость и бесперспективность (какое неуклюжее слово).

Что делает Ник? Пусть пришлет мне журнал с «Брянскими лесами».

Целую тебя очень. Не сердись за бессвязное письмо, — слабость от гриппа еще не прошла, быстро устаю.

Милостивый государь, как явствует из приложенной газетной вырезки, каковая вырезка является совершенно бесспорным документом кандидат педагогических наук

Н. И. Никитин. Вы всего-навсего кандидат педагогических наук по кафедре чистописания и только выдаете себя за известного писателя, равно как и жена Ваша Никитина Р. А. врач. Филипп п. 12— зубной врач с Филипповско-го переулка в Москве, а вовсе не лицо свободных профессий и не критик в области хореографии. Кроме того, Вы нахально пользуетесь второй квартирой в Москве Никитин Н. Н. ул. Горького 65/10 для того, чтобы иметь возможность вести развратный образ жизни.

Итак, Вы разоблачены и выведены на чистую воду. Материалы эти будут посланы в Ленинградский союз писателей на предмет удаления Вас из этой организации. Как говорится, «шило в мешке не утаишь» и «бог правду видит».

Нечего сказать, — хорошенькая семейка.

После этих разоблачений приступаю к письму. Так долго не писал тебе, Ник, дорогой, что даже растерялся — не зпаю с чего начать. Почему ты ничего не пишешь? По слухам, ты обременен общественной работой. Что пишешь? Я ничего не знаю. Повесть, роман, рассказы? А что делает Рэнэ? Решает ли кроссворды в новом «Огоньке»? Очень плохо ничего не знать о вас 5.

Камешки, которые Валя купила для тебя, оказались невероятной дрянью, — они чадят и не высекают огня. Валя сконфужена. Не сердись!

О тебе я знаю только кое-что от Серого, который звонит по ночам через день. И из заметок в «Литературной газете» о твоих выступлениях.

23/1

Вот такая жизнь, — начал письмо 18-го п только сейчас могу его окончить.

Чтобы исчерпать материал, придется писать по разделам.

Раздел «Литература и искусство».

Получил «Ленинград» с «Брянскими лесами». Спасибо, Ник. Тебе, очевидно, надоела роль экспедитора, и ты перестал присылать журнал. Нельзя ли, кстати, на него подписаться (за собственные кровные копейки).

Вышел «Новый мир» с «Далекими годами». На днях заканчиваю вторую часть повести («Классическая гимназия»).

Шкловский начал писать хорошие рассказы о подмосковных дачах.

Поэт Бобров (Сергей) написал, говорят, чудесную книгу о своем детстве.

Вот бы вы, издатели, взяли отрывки в «Ленинград».

Начал выходить журнал «Вокруг света». Тариф — 3000 ру за рассказ. Нет ли у тебя чего-нибудь географического — о Финляндии<^…> Тогда пришли.

А вообще — тихо, если не считать, что писателям роздали медали за доблестный труд. В числе прочих получила и Ковальчик и Берта Брайнина.

Литературные новости — скудные, т. к. я из-за повести неделями не выхожу из дома.

Да, Ник, к Вам в «Ленинград» сдал свои рассказы некий Дмитриев Георгий Иванович — человек тихий, талантливый и очень культурный. Если рассказы его тебе понравятся, то возьми их под свое покровительство.

Последнее событие — это выставка в Третьяковской галерее. Есть чудесные вещи (пейзажи С. Герасимова, натюрморты Яковлева), очень хорош ленинградец Захаров it чудесный Чарушин (зайцы пьют чай). Но Серов (Александр Невский) — это плохой Суриков. Огромные толпы перед «Тегеранской конференцией». Пойду завтра еще раз, т. к. на вернисаже из-за спин ничего не было видно. Женщины блистали экзотическими туалетами, вуалями, лисами, Храпченко говорил речь, играл оркестр, и все как надо<…>

Целую Рэнэ и тебя. Пиши, не ленись.

Старайся!

Твой Коста.

Загрузка...