1917

Е. С. ЗАГОРСКОЙ-ПАУСТОВСКОЙ

31 января 1917 г. Москва

<…> В дороге я спал. Сквозь сон слышал, как какой-то начальник станции рассказывал о том, что Пулковская обсерватория разослала по всем железным дорогам телеграмму о какой-то небывалой метели, ожидаемой на днях Мешал спать пьяный телеграфист. Всех спрашивал. — Куда я еду? В Волово, в Курск, в Москву? Под Москвой начался буран, но в заносах не стояли, только шли очень медленно…

Дома холодно, неуютно, тускло. Пахнем дымом. Наши мне обрадовались <…>

Правда, у меня теперь ощущение, что Москва — капкан, котел, где варятся и задыхаются тысячи людей в собственной злобе и наглости. Я ехал в трамвае не более V2 часа и успел услышать о том, что кондукторша «подлая дрянь», что кто-то на кого-то «рычит». Две дамы подрались из-за места. На площадке какая-то чуйка плюнула на пальто инженеру. Плюнула и икнула.

Вспомнил о Северянине, о Шенгелли и как-то сразу полюбил их просто и сильно, полюбил не как поэтов, а как людей, чуждых действительности, измученных, прекрасных.

Ведь нужны смелость, безумие, фанатизм, чтобы сохранить теперь свою душу нетронутой. Я думал обо всем этом и все время знал и знаю теперь, что вдали от тебя, маленькой, мне совсем нечем жить. Так тяжело и временами хочется плакать.

Дома Галя мне дала справку адресного стола — Шенгелли, Георгий Аркадьевич, мещанин гор. Минска значился в доме № 8 по Владимирской улице и 12/1-17 года выбыл, не указав адреса.

Я дома напился чаю и поехал к нему. Это за военным госпиталем, на окраине, около Введенских гор. Фабричная улица вся в харчевнях и двухэтажных облезлых домах. № 8 — дом из красного кирпича, весь облупленный — внизу москательная лавочка. Лестница темная, деревянная, пахнет кухней и сыростью. Живут фельдшера, зубные техники, какая-то мелюзга. Мне сказали, что он уехал, куда неизвестно. Но я все-таки найду его. Когда я искал его по скользкой чадной лестнице — я думал о том, что он, должно быть, очень беден, и мне было больно до слез.

Был недавно Романин. Мама говорит, что спросила его, не пойдет ли он куда-нибудь на праздник. Он ответил — «мне не к кому ехать». Вид у него больной, опустившийся.

Пишу вечером. Улицы в темноте, теперь не зажигают фонарей. Холодно. Так больно вдали от тебя, — хорошо только от мысли, что скоро я опять буду с тобой. Смотри, маленькая, не плачь, напиши сейчас же о себе и будь осторожна. Завтра напишу. Привет Леле и Елене,

Твой Кот.

Е. С. ЗАГОРСКОЙ-ПАУСТОВСКОЙ

1 февраля 1917 г. Москва

Утром уладил все с Университетом. Днем поиски Шен-гелли; узнал лишь то, что 19 января он уехал в Минск. Напиши мне, маленькая, вот о чем — стоит ли некоторые стихи посылать Бунину, он ведь гораздо тоньше Г-го, а Горькому я пошлю отрывки из «Зыби». Бунин сейчас в Москве, я узнал его адрес.

Вечером — в Драматическом театре на лекции Максимилиана Волошина «Судьба Верхарна». Того Волошина, которого я читал в Таганроге, из книги которого взял это — «и стих расцветает венком гиацинта холодный, душистый и белый». Завтра напишу об этом подробно. Пока прощай. Я весь замер, я весь в каком-то холодном одиночестве, тоске, потому что далеко от Кроленка. И все думаю о нем, махоньком. Целую. Пиши, не вертись, ничего не посылай.

Твой Кот. Леле привет. Елене привет. Если ты осмелилась выйти без позволения старших — погладь за меня кудлатого наглеца.

Е. С. ЗАГОРСКОЙ-ПАУСТОВСКОЙ

2 февраля 1917 г. Москва

Вчера я был в Драматическом театре на лекции Волошина «Судьба Верхарна». Я первый раз в этом театре. Он похож на загородный ресторан; залы с тропическими растениями, ковры, золоченые люстры.

Собралось человек сто. Зал был почти пустой. Был неизменный Вячеслав Иванов. Я влез в один из первых рядов и сидел между мамашей Волошина, седенькой старушкой, и дочерью Бальмонта, девицей с белыми ресницами, пухлой и застывшей. Много длинноволосых поэтов,

Волошин — маленький, толстенький, с рыжей шевелюрой, в пенсне и глухом шелковом жилете, В фойе он суетливый, на сцене неподвижный, с глухим голосом и скупыми жестами.

Читал он хорошо. Говорил о страшном уделе Франции — гибели трехсот поэтов на войне, о смерти величайшего социалиста Жореса, убитого в ресторане за несколько минут до объявления войны, о смерти критика Леметра, который перед смертью внезапно разучился читать и пытался вновь научиться, разбирая по слогам; о Реми де Гур-моне, внезапно потерявшем вкус к искусству, с отвращением закрывавшем прежде любимые книги, убитом этой войной; о художнике «темных видений» старике Редоне, потерявшем всех сыновей, который сказал Волошину, — «Если бы Христос вновь пришел на землю, я бы сам приказал арестовать его», и, наконец, о фатальной смерти Верхарна с отрезанными ногами. Это все — война. Эти смерти — милосердие судьбы, унесшей лучших, чтобы избавить их от мучительного состояния ненависти, разлада и отчаяния.

Потом он говорил о творчестве Верхарна, о первом периоде — пророческой поэзии, отчаяния, предвидения войны в «Вечерах», «Крушениях» и «Черных факелах». «О, вечера, распятые на сводах небосклона». Символ отчаяния Верхарна — Лондон с его трагической красотой, город, где мозг поэта «застывал, как труп».

Второй период. Вера, всепрощение, любовь. Новая красота. Славит золото, пурпур и тело. Природа, ее шумы, призрачные селения человека.

Третий период. — Красота городов, где «пятна ватного света», где «жизнь алкоголем захватана», ночь — зарево меди, «газ мириадный мерцает золотою купиною». К городу несет деревня «сношенное белье своих надежд». В городе «сквозь Эшафоты, казни и пожары» куется новая жизнь. В стихах этого периода заговорила испанская кровь Верхарна. Они все черные и золотые.

Четвертый период — благословление всего сущего. Спокойствие, мысль, воля к совершенству. И вдруг война.

Провидец, пророк — Верхарн ослеп. Гражданин заглушил поэта. Вместо ужаса перед совершавшимся и крика о безмерной любви он забыл свое поэтическое служение и написал «Окровавленную Бельгию» — книгу ненависти. Он изменил себе — и это не проходит даром поэту — и поэтому он умер.

Этим он кончил.

Это было вчера вечером. А сегодня праздник, и у меня большая тоска. Ездил к Романину, но не застал его, вечером был у дяди Коли, обратно приехали на автомобиле.

30/11 звонила Маруся Зеленцова. Просила зайти к ней. Был вечером, несмотря на смертельный насморк. Говорил очень мало. Маруся собирается на первой неделе поехать в Ефремов дня на два. Завтра напишу.

Целую. Леле кланяюсь, а еще кланяюсь Елене и всем ефремовским.

Твой Кот.

Е. С. ЗАГОРСКОЙ-ПАУСТОВСКОЙ

12 февраля 1917 г. Москва

Кроленок глупый мой, хороший. Как я дико рад тому, что тебе лучше. Еще осталось немного дней, длинных, длинных дней…

Бунину стихи я послал еще до твоего письма. Послал я ему — Залит солнцем торжественный мол, — Дожди засеребрили в саду моем, венчальном, — Мои туманы синие в огнях, — Если падают нежно лепестки молодые, — Безбурное желание давно-давно истлело, — Эй, бубны, — У Ланжерона прибои пели, — Глаза огней, — Старый татарин нам кофе принес, улыбаясь, — Черный парус проходит у мола, — Взять тонкий шкот, дать легкий вольный ход, — Рыбалки проснулись на утренней серой заре, — Золотятся дожди, золотеют прозрачные воды, — Узор путей безвестных и седых, — Ты бродил у прибрежий, брат мой нежный и дальний. — Море сапфирное, мое родное море.

Все ото — в «исправленном и дополненном» виде. Исправления пустяковые. Вот они. В «Бубнах» вместо «Пляшите, матросы, пляшите» — будет «Эй, бейте о бубны сплеча» — так нужно по самой «архитектуре» стиха. Впч-ши эту строчку вместо старой, прочти, и ты увидишь, что это так. Потом, в «старом татарине» — вместо «песни фонтанов пьянили, ласкали меня», — «Песни фонтанов баюкали плеском меня». В «Море» — вместо «Мои глаза, как солнечные зори, ласкают сны разбуженных ночей» — «Мои глаза, как солнечные зори, горят огнем разбуженных ночей». Вместо «Парча тоски в напевах летних бризов» — «Дыханье вод в напевах летних бризов». Вот и все.

Видишь, каким я стал мелочным, как много пишу о скучных пустяках. Но ведь я хочу, чтобы Кроленок знал… Ты не сердись.

Я поговорю сегодця с Марусенькой о ремингтоне, Пишу

Мертвую зыбь. Привезу с собой, тогда прочтешь. Учись терпению.

В среду, 15-го, иду в «Дом Поленова» на Медынке. Там лекция о «русском писателе». Читает Бунин, участвуют Шмелев, Серафимович, Ал. Толстой, Телешов, Сумбатов, и еще, и еще. Одним словом, вся писательская Москва. Билетов всего триста, вечер «интимный». Приеду, тогда расскажу.

Я читаю Бунина. Прочел «Иудею». И подумал о том, что когда окончится война — первое место, куда мы поедем, будет Иудея, Палестина, Сирия. А поехать туда мы должны непременно. Вот первый попавшийся отрывок из «Иудеи». «Пахло морем. Ливан дышал мглою. Во мгле, как на краю земли, висели два мутных маячных огня. Дальний был красноватый. Я подумал: это Тир или Си-дон… И стало жутко».

Маленькая, мне теперь не хочется писать о многом, мне хочется все это рассказать тебе. Так скоро, скоро. Я больше сижу у себя в комнате и пишу. Холодно. Но присылать вещи нет смысла — ведь я скоро приеду.

Был дядя Коля. Нашел в какой-то церквушке, в одном из переулков за Арбатом, диакона с «шаляпинским» басом, увлекается им и все время поет великую ектинью. Рассказывает много интересных вещей о планомерном, систематическом развале. Рассказывал в лицах свой разговор с Литвиновым (его перевели из Таганрога в Люберцы, под Москвой, помощником приемщика на тот же склад). Приеду, тогда расскажу.

Леле передай, что я ей за письмо и за то, что она зовет меня в Ефремов, «страшно» благодарен. Ведь я ее тоже полюбил поющую и добродушную. Только ты не проговорись. Елене привет. И Немчика погладь, «он очень ласковый, только пахнет псиной». Маленькая девчурка.

Кот.

Я послал тебе Сочельник. «Снеговые ночи с синими глазами» и еще одно. Получила ли ты?

Е. С. ЗАГОРСКОЙ-ПАУСТОВСКОЙ

16 февраля 1917 в. Москва

Вы сидите и коснеете в Ефремове, и мне в^с жаль. Вчера я был на лекции о русском писателе, — Анна Ахматова прострелила меня своими египетскими глазами. Сиял лысиной и золотом зубов Серафимович с ужасающим, корявым лицом Квазимодо и хмельными глазами, по-английски строг, изыскан и стар был Бунин с глухим голосом и легким хохлацким акцентом. Тяжелый Сумбатов, величественный Телешов, пылкий и грассирующий Потемкин. Маленький неуклюжий старичок с крашеной бородой и блеклыми глазами все потирал руки и что-то тихо говорил голосом Марии Александровны. Это Короленко. И просто одетый, суровый, измученный, с презрительной складкой у губ и умным квадратным лицом Шмелев — самый молодой, резкий и отчеканенный. Изящный, как юноша, Станиславский и Лилина, Бурджалов, Осоргин и другие. Шайка репортеров и газетчиков, — сварливый, глупый, завистливый народ, щеголяющий дешевым цинизмом. Как сказал Потемкин — в публике было «электрическое» настроение. Много шумели.

Но почему-то все это показалось мне отжившим, старым, не волнующим. Для меня были только двое — Бунин и Шмелев. Бунин, спокойный, тонкий, задушевный, — чеканил свои стихи и волновал. У него редкие тонкие руки. Шмелев бросил публике в ответ на жалобы на оскудение литературы — «Каждое общество заслуживает своих писателей. Гения надо заслужить. Прежде чем говорить о нем, надо спросить себя — достойны ли мы иметь гения. Вы — косная масса под новыми сюртуками, вы — трусость, вы — душевная прострация и та человеческая пыль, от которой тошнит в уме. И если придет в Россию гений, то какое отчаянное, потрясающее проклятие он швырнет в лицо России и вам, ее «промотавшимся», оголтелым отцам».

А в публике говорили: «Возмутительно. Написал ка-ких-то жалких два рассказа, изданных универсальной библиотекой за 10 коп., и смеет говорить такие вещи». Одна дама, сидевшая впереди меня, сказала, что «такого господина она бы не впустила в свою гостиную». Короленко обомлел. Как! Как можно! И зашамкал о редком единении в России читателей и писателей. Что вы, помилуйте! Разве можно. А Михайловский, Щедрин, Некрасов? Даже этот вечер — пример единения. Хорошо единение. «Я бы его в свою гостиную не пустила».

И Шмелев ответил о том, как затравили всех русских гениев, затравило общество, обыватель, вся дикая русская жизнь, и крикнул о несмываемом позоре и крови на руках русской критики, задушившей свободную мысль, убившей из-за угла безвестных гениев, которые были бы неизмеримо выше всех столпов русской литературы. Это подлость. Будьте прокляты вы, русские интеллигенты, с вашей критикой. Черт меня дернул родиться в России с душою и талантом.

Был у меня Р. В связи с ним я был в течение 3–4 часов в полосе катастрофических событий. Когда увидел кольцо — рассердился, что не пригласили его шафером в Слободу. «Ведь я был тогда в Москве, почему не сказали». О тете Кате сказал, что «одна она такая». Когда я сказал, что Вебер теперь думает о гибели Паустовского, он почему-то рассердился и ответил: «Вебер с… с… Его ничто не радует».

Это, должно быть, последнее письмо. Как хорошо, что ты здорова. Как хорошо, что я буду около тебя. Как хорошо — все…

Пишу Зыбь.

Твой Кот.

Напиши еще в Москву.

«Бдите, ибо не весте ни дня, ни часа…»

Е. С ЗАГОРСКОЙ-ПАУСТОВСКОЙ

<[.Начало марта^> 1917 г.

Две ночи у дяди Коли, почти без сна. За окном мутные пятна фонарей. Холодно, тоскливо. После тревожных дней я остаюсь один со своими думами о Кроленке маленьком и нежном. А Кроленок не пишет.

Был у Маруси Зеленцовой. Она теперь общественная деятельница. Вызвала она меня по экстренному делу — при Московском комиссариате будет издаваться газета, нужны сотрудники.

Вчера выдали мне репортерский билет. А сегодня — весь день в редакции. Редакция в квартире бывшего начальника охранного отделения Мартынова. На окне лежит забытая им во время побега каска. Всюду секретные телефоны. Весь состав редакции — редактор Алмазов, его помощник, секретарь, Марусенька, я и машинистка. Газета носит сухое название «Ведомости Московского комиссариата». Работы очень много. Все в кучу. Пишу статьи, ре-портирую, корректирую, ругаюсь с Марусенькой. Поступил я временно, до 24-го. После пасхи место за мной. Редактор почему-то ухватился за меня и уже два раза подбивал меня остаться на пасху, но я непреклонен.

У дверей, всюду стоят караулы. Обстановка революционная.

Был сегодня с Мару сей в Совете рабочих и солдатских депутатов. Расскажу, когда приеду. Я дал себе слово с Марусенькой больше никуда не ходить.

Потом был один у Комиссара Временного правительства Кишкина в доме генерал-губернатора. Всюду золото, ковры, портреты. У всех внутренних дверей часовые. Кабинет весь затянут красным сукном. У дверей — караульные офицеры. Кишкин — красивый седой старик, весь в черном. Очень вежлив. Принимал он сотрудников всех московских газет. Все старики, толстые, гривастые, я один среди них — мальчишка. Самому стыдно. Слишком я молод для сотрудника. Только что пришел домой. Устал. Дома разгром. Мама укладывается. И такая тоска по Кролецку, по Ефремову. Пожалуй, в Ефремове живее и глубже идет переворот. Здесь больше сумятицы, больше нелепых слухов. Рождается новое, но пока еще очень громоздкое. Комитеты, комиссии, отделы, союзы, советы, бюро, комиссариаты, секретариаты, организации и прочее и прочее. Поэтому все, что случилось в Ефремове, чище и проще.

Получил письмо от Эммы. Предлагает служить вместе с ним в Харькове за 250 целковых.

Ты видишь, как я плохо стал писать, — это потому, что я немного устал.

Слишком много здесь говорят. И пишущие машинки стучат, как полоумные.

Кроленок, пиши. Когда я уехал от тебя — поблекла революция, из всех революционных комитетов почему-то самым хорошим кажется ефремовский. Дни идут, и я плохо замечаю их.

Целую Кот.

Привет Леле.

Несколько новостей для всей ефремовской публики.

Совет Рабочих Депутатов сбавил тон, успокоился и всех, кто призывает не доверять новому правительству, зовет провокаторами.

Москва наводнена газетами, листками, воззваниями. Газетчиков тысячи.

Сегодня по Москве носился таинственный автомобиль и стрелял по патрулям, милиции и зданиям, где помещаются комиссариаты. Патрули стреляли по нем залпами. Задержали его где-то в Сущевской части. Завтра я буду при допросе арестованных.

Арестованные жандармы сидят в участках. Вчера в Тверском участке они добыли откуда-то оружие и из окон открыли огонь по проходящим солдатам, офицерам и студентам. Всех их перевели в Бутырку.

Образованы 2 следственные комиссии — одна для разбора дел об арестованных, другая по делам о контрреволюционных выступлениях.

Работа быстро налаживается. Заводы пошли. Войска произвели демонстрации перед Советом Раб. Деп. и требовали выдать тех членов, которые противодействуют новому правительству

И, несмотря на все это, я жду, жду напряженно и остро, жду как ребенок, 24-го.

Е. С. ЗАГОРСКОЙ-ПАУСТОВСКОЙ

17 марта 1917 г. ночь

Уже четыре часа ночи. Ночь светлая, влажная. Я медленно шел домой, прошел по Гранатному. Все спит.

Я был в доме генерал-губернатора на заседании Исполнительного комитета. Круглый зал, облицованный белым мрамором. Высокие узкие зеркала. Хрустальные люстры мерцают многоцветными вспышками. На широких мраморных лестницах, в залах, затянутых старинным шелком, у всех дверей — застыли часовые. Когда проходит комиссар правительства с красной гвоздикой в петлице — они бесшумно берут на караул.

В тихих разговорах, в тишине зал, в ярком свете что-то торжественное и новое. Мне отвели место за столом, рядом с президиумом. Старинные кресла красного дерева.

Я сидел, слушал, смотрел и писал. И напротив, в зеркале, сидел, слушал и писал студент с поразительно бледным лицом. И не верилось, что это я.

У всех красное в петлице. У меня тоже. Я слушаю. Как глубоко и страстно идет творческая мысль, воля уже окрепшая. Талантливо и просто решаются запутанные раньше вопросы. Говорят хорошо. Моментами вспыхивают напряжение, крики, но подымается комиссар — седой красивый старик, — и все смолкает.

И я думаю — конвент, французская революция, часовые с красными перевязями, слова о свободе во дворцах,

И не верю, что это Москва. Я пишу. Напряженно следить за многолюдным собранием и записывать — утомляет страшно. Заседание началось в 7 часов вегчера, окончилось в три ночи без перерыва. Секретарь шепотом сказал мне, что можно курить. А на улице земля плывет под ногами. И сейчас я устал, буду писать завтра, Кроленок мой ласковый, ласковый. Я признаюсь тебе — я пропустил две речи, забыл записать. Я задумался О Кроленке, я вспомнил чьи-то громадные глаза, и у меня забилось сердце от мысли о том, что я буду у заутрени в тесной, темной ефремовской церкви.

Ел. С. ЗАГОРСКОЙ

25 апреля 1917 г.

Дорогая Елена Степановна. Едим ваши сухари, ветчину, оказавшуюся салом, и вспоминаем Ефремов. Да, теперь не то! Обедаем у толстой дамы в соседнем доме, обедаем, можете себе представить, довольно хорошо. Жарим яичницу. Катя что-то не худеет. Поневоле пришлось поселиться у Катуаров. Катину комнату топят, поэтому в ней сухо и тепло. У Кати нога не болит, конечно, если она не врет. Погода у нас истеричная, — то снег, то дождь, то еще что-нибудь. Оно конечно, тепло, но все же мы будем Вам необычайно признательны, если Вы привезете желтое одеяло.

Настроение в Москве поганое… 1-е мая напоминало похороны жертв революции. Если увидите Д., то передайте привет и скажите, что дня через два стану уже присылать корреспонденцию. Всего хорошего, ждем. Напишите, когда приедете.

Кот.

Загрузка...