9 июля 1949 г. Переделкина
Рувочка, дорогой, не ругайте меня за молчание. Замотался с театральными делами. 29 июпя Малый театр сдавал пьесу комитету и реперткому, и перед этим было много возни, — десять дней я почти пе выходил из театра. Оглох от крика режиссеров и традиционных театральных скандалов. Но просмотр прошел хорошо, актеры сияют, а Зубов ходит именинником.
Премьера перенесена на 1 сентября, на день открытия сезона. Пушкин (Царев) превзошел самого себя и был прост и обаятелен. Г. никуда не годится, — ее будут менять. Остальные хороши, особенно няня (Турчанинова).
Так что в сентябре приедем из Солотчи на премьеру, а потом можно будет опять закатиться в Солотчу, чтобы спрятаться от шума, людей и всей этой выматывающей суеты.
Как живете? Как Дуровы? Как рыба, Прорва, сад, цветы, Промоина? Что делает Валя? Как у Вас должно быть тихо и мирно!
Сегодня я уезжаю на неделю в Крым, Севастополь, во Флот по литературному делу. Как только вернусь, начну собираться в Солотчу. Приеду, очевидно, к первому августа.
Напишите, что Вы об этом думаете.
В Переделкине довольно оживленно, — каждый день бывает народ. Которые интересные (Довженко, Чуковский, Федин, Пермяк), а которые и совсем не интересные. Изредка удираю на пруд, где за сутки можно поймать одного окунька, совершенно дохлого от испуга (здесь сидит на пруду по 50—100 рыболовов).
Был в Детгизе. Там скучно. Бродит изнывающая от человеческой несправедливости Благинина. Коля Хард-жиев сел в Вашей квартире и никуда не выходит. Платонову гораздо лучше, — его лечат каким-то сверхновым средством. Приеду — все расскажу. Я почему-то здорово устал и как-то из-за этого стал невосприимчив к окружающему.
Поцелуйте Валю. Наши все целуют и кланяются. Обнимаю Вас крепко.
Ваш Коста.
Здесь небывалые дожди вот уже третью неделю. Сильные грозы и холодно. Все гниет.
На Пушкинских торжествах видел в Большом театре Васю Гроссмана, — он что-то слишком колючий, а почему — пес его знает.
Привет Александре Ивановне, Арише, Семену и всему подозрительному дому Самариных.
У нас роют колодец — дорылись до 16 метров, а воды еще нет. Начинаются прелести сельскохозяйственной жизни.
Видел Ваню Халтурина — он жуткий формалист и шкловитянин! Ему все «не ндравится».
В последнюю минуту получено телефонное извещение от Дудина. Он собирается на Пру. Предлагает выехать 26–27 июля. Мы так и договорились, как Вы к этому относитесь? Напишите, Рувец.
На Пру собирается еще Авдеенко — очень милый, тихий, закаленный человек.
18 октября 1949 г. Солотча
Костя, дорогой. Прости, что долго не отвечал. Вчера ночью умерла в полном одиночестве, в пустом доме старушка Пожалостина (здесь, кроме Татьяны Алексеевны и меня, никого нет). И мне, чужому человеку, пришлось закрыть ей глаза. Дня за три до смерти она уже так ослабела, что не могла говорить, и умерла, будто уснула.
Две ночи я не спал и потому не ответил тебе тотчас на твое письмо, которое и обрадовало меня, и очень тронуло. Спасибо, Костя!
Сейчас она лежит в золотистом шелковом старинном платье, какие носили наши бабушки, в фате (она была девушкой, вековушей) — тоненькая, стройная, и если не глядеть на лицо, то кажется, что среди осенних листьев и можжевельника лежит девушка. И я все вспоминаю ее рассказ о том, как она была на похоронах Виктора Гюго в Париже.
Горит лампадка, старуха — бывшая монашка — читает псалтырь, во дворе плотник строгает гроб и подбирает каждую стружку — все стружки, оказывается, надо положить в гроб — и от всего этого тянет такой стародавней жизнью, что просто сжимается сердце.
Я работаю здесь над второй книгой «Далеких годов». Живу я в бывшей бане, в саду. По непроглядным осенним вечерам топлю печурку, и мне все кажется, что до Москвы — тысячи километров. Иногда только ветер прошумит палыми листьями, или дождь начнет монотонно барабанить по крыше, — все же остальное время заполнено такой тишиной, что можно оглохнуть.
Работать трудно. Слишком много ворвалось в жизнь за последние месяцы. От этого, очевидно, и усталость, и невозможность сразу во всем разобраться. Все время такое ощущение, будто я закончил одну большую жизнь и все не знаю, что делать дальше, — хватит ли сил и времени на вторую.
Изредка хожу в луга, на озера, ловлю рыбу. Осень небывалая по сухости, по бурным краскам, по удивительному воздуху, насквозь пропитанному запахом облетающих ив. Два раза шел снег. Ловится странно, капризно. В одном месте за два-три часа ни разу не клюнет, а рядом, в каких-нибудь ста метрах, клюет беспрерывно. Вода всюду глухая, черная, ледяная, но до сих пор еще не улетели дикие утки.
В свободное время читаю, но больше думаю, и чем больше думаю, тем меньше понимаю, что происходит.
Собеседников мало. Чаще всех приходит дед Семен Елесин — старичок с веселыми глазами, последний единоличник в России. Жалуется: «Не живем, а тлеем. Да тут еще сын больной ко мне приехал, находится на моем вожделении». Очень гордится тем, что сына в Рязани «доктора клали «под лучи», искали у него желудок, да так и не нашли. Хрен его знает, куда он подевался, тот желудок».
О Москве ничего не знаю. Как ты? Все еще в Переделкине? Как Дора? Как Нина? Все еще работает у Месхе-телли? Как Варенька и Саша? Что нового?
Очень хотел бы всех повидать.
Судя по газетам, которые сюда забредают, тебя замотали выступлениями.
Напиши мне, выбери время!
Обнимаю тебя. Целую всех.
Твой Коста.
Привет Марии Николаевне.