15 апреля 1915 г. Разъезд 7-й версты
Катя. Завтра мы едем в Демб, за ранеными. Говорят — этот рейс будет в Москву, чему я очень рад, так же как и все наши. Если пойдем в Москву, то будем там числа 22—23-го. Сейчас мы стоим в семи верстах от Люблина, где-то в полях. Вокруг тишина и безлюдье. Все население — начальник разъезда, стрелочник и крестьянская детвора. Ходили сегодня гулять по дорогам, обсаженным березами. Весь день — холодно, ветрено и ясно. Час спустя после вашего отъезда нас перевели в Люблин на обмерку. Вечером я ездил в город, был в Саксонском саду. Снова оркестр играл «Звезду северную». Пил с Романи-ным кофе в той кавярне, где мы ужинали. Город был весь в тумане и огнях.
Вчера я ходил с Таней в еврейский квартал. Жаль, что не было Вас. Улицы узкие, кривые, по горам, вымощены гранитными плитами. Дома все розового, желтого, белого цвета. В домах прорезаны глубокие ниши для дверей, высечены каменные ступени. Из дома в дом перекинуты балконы. На порогах сидят старые еврейки в шелковых шалях, бегают дети, спят кошки. Все залито солнцем, много света и густых нежных красок.
Вчера вечером нас перевели на этот заброшенный разъезд.
Каждый вечер мне так хочется писать Вам, писать много, много. Сейчас я в перевязочной, за окнами какой-то небывалый закат. Такого я еще здесь не видел. Весь запад в каких-то густых красных туманах, и в тумане висит белый, полный месяц. Почему Вы не здесь? В Москве, наверное, шум, пыль, — много встреч и лиц, — а здесь тишина и мы одни.
Романин сейчас в аптеке поет диким голосом. У него сидит Лева. Все по-старому. Мар. Сев. выздоровела. Теперь Романин ия — классные чины, изредка пьем чай в столовой, чем производим на команду потрясающее впечатление. Сейчас пришел major. Таня прислала его за мной — наверное, пить молоко или что-нибудь в этом роде. Надо идти.
Вероятно, больше писать не придется, хотя попробую написать из Галиции. Мы все часто говорим о Вас, где Вы теперь, что делаете. Как-то пусто на поезде.
Я так часто вспоминаю Вас, и мне почему-то становится так больно и вместе с тем так радостно на душе.
Ваш К. Паустовский.
18 апреля 1915 г. Галиция, М.
Написал Вам письмо, Катя, еще из Люблина, откуда мы ночью вышли в Д. Телеграммы послать не успели. Пошлем на обратном пути. Всю дорогу нас заносило песком, поезд шел, словно в тумане. В Р. я ходил с Романи-ным в город. Много интересного, но писать пока что нельзя. По Галиции шли весь день, все в цвету, много воды, много зелени и старинных костелов. Вечером третьего дня пришли в город М., где и стоим сейчас. Город уютный, маленький, все виллы и виллы богатых польских магнатов.
Сегодня утром нас разбудили частые выстрелы около вагонов, оказалось, на поезд шел немецкий аэроплан. Стрельбу открыли лихорадочную. Аэроплан сбросил девять бомб, некоторые разорвались довольно близко. Около получаса продолжался обстрел, быстрая ружейная трескотня, иногда были слышны глухие взрывы — разрывались бомбы. Начальник станции дал телеграмму в Л. о том, что наш поезд обстреляли с аэропланов, если об этом будут шуметь в газетах, не беспокойтесь. Особенно опасного ничего не было. Спустя несколько минут после обстрела мы узнали, что в деревне за городом ранено бомбами пять человек. Лида, Романин, Лева и я захватили перевязочный материал и пошли, вернее, побежали в деревню. Когда пришли — на месте, в избе оказался только один врач-поляк, у которого ничего с собой не было. Весь пол был в лужах крови, кровати, стены — все в крови. Я с Лидой вначале перевязывал девушку-гимназистку, лет 17-ти. Раны смертельные. Разорван живот, грудь, обе ноги перебиты, открытые переломы, много глубоких рваных ран. 7 раз вспрыскивали кофеин. Она умерла несколько минут спустя после перевязки. Красивая, славная девушка. Потом перевязывали мальчика. Он лежал на постели, весь истек кровью. Подушки, простыни, матрац — все было липкое и ярко-ярко-красное. Я разрезал ему сапоги. Кровь лилась мне на руки, на куртку. Обе ноги перебиты, из ран текла каша из мелких раздробленных костей. Все просил пить, метался. Тоже умер скоро п тихо. Третий — студент— тоже смертельный. Его перевязали, думали спасти. Подали грузовой, военный автомобиль — перенесли студента и еще двух девушек, раненных в ноги. Когда я вышел из халупы мыть руки, они все были в кровяной корке. Кровь расползлась по брюкам широкими пятнами, стало страшно. Закружилась голова. Несколько спустя я чувствовал, что еще немного и я сойду с ума и закричу дико и страшно. Странно, несколько мгновений мне казалось, что я уже сошел с ума, что какая-то страшная тяжесть давит мне на мозг и у меня мутится рассудок. Но напряжением воли я заставил себя идти, не упасть. Это скоро прошло. По-чему-то я подумал, что Вы должны быть здесь, что Вы здесь — было такое ощущение, словно Вы стоите где-то вблизи, словно я вижу Ваши глаза.
Везли их медленно и осторожно по улицам города. Появились любопытные, бежала детвора. Привезли на поезд, в перевязочную. Приготовили все к операции. Внесли студента. Хотели переложить его на стол — но началась агония. Впрыскивали камфору. Ничто не помогло. „Умирал он долго, и все время в перевязочной стояла глубокая тишина. Была Мар. Сев., Агриппина Семеновна, Таня и я. Умер он у меня, в перевязочной. У него было удивительно красивое, хорошее лицо. Закрыли его простынями и унесли. На полу осталась лужа крови, которую я не могу отмыть. И сейчас, когда я сижу вечером в перевязочной и пишу Вам, мне жутко войти в операционную, потому что на дорожке большое, темное пятно. Девушек перевязали и отправили в Дембицу на автомобиле.
Работали все наши изумительно — хорошо, спокойно и ласково.
Умерло трое, все из одной и той же интеллигентной семьи. Мать прибежала, когда они уже умерли.
23 мая 1915 г. Ходынка. Лагерь.
Прости, моя нежная. Я так долго молчал. Но не хотелось писать о мелочах, не хотелось писать о том, что со мной, пока не закончится во мне этот глубокий перелом, которым я последнее время жил.
Сейчас я в лагерях на Ходынке. Уже вечер. Цветет сирень. Я один, — брат ушел куда-то, и мне так хочется писать тебе.
Ехали мы с Генрихом безалаберно, но интересно. Начали с того, что сели не на тот поезд. Завезли нас в Коренную пустынь около Курска. Здесь мы четыре часа томились на маленькой станции, бесконечно долго пили чай в буфете, собрали около себя толпу богомольцев, смотревших на нас с благоговением, словно на выходцев с того света. Было холодно, и в полях умирал закат, бледный и кроткий, какой-то чужой закат.
Вернулись в Курск поздней ночью. Ночью же выехали в Брянск. На вокзалах, в вагонах нас изводили расспросами. Бабы охали и жалели. Бледные-то какие, милые. Должно, страстей навидались. Древние старики похлопывали нас по плечу, называли «сынок», благодарили. Было много простой, мужицкой ласки.
В Брянске я заехал к своим часа на два и тотчас же уехал в монастырь Белые берега, верстах в двадцати от города, в леса. Сутки прожил в монастырской гостинице. Была там тишина, лес, бродили монахи, под окнами моей комнаты поблескивала лесная, быстрая речушка, на столе стоял букет полевых цветов, синих и белых. Я так много думал о тебе. Читал Северянина. «Какою нежностью неизъяснимою, какой сердечностью осветозарено и олазо-рено лицо твое…»
Я стал немного иным. Полусознательно, пока я ехал в Москву, в пыльных вагонах, днем и ночью шел во мне какой-то внутренний процесс, который завершился в то утро, когда я приехал в Москву. Лежала Москва вся в туманах, в дождливой мгле. Когда я ехал по Бородинскому мосту, словно марево взглянули на меня московские заставы, потянулся Арбат, Смоленский рынок, Кудрино — и все это было уже моим, родным и близким. И простой, широкой и свободной показалась мне моя любовь, словно я видел те радости и страдания, на которые она обречена. Странно, по-моему, даже загадочно встретились наши жизни. Я увидел тебя, в начале такую недостижимо-далекую, озаренную, и я — бродяга, нищий, поэт с непонятной мне самому душой — полюбил тебя так чисто, так глубоко и больно, что даже если пройдет любовь, пройдет ее опья-ненность, то останется на всю, всю жизнь жгучий след, дающий какую-то горькую сладость. Жизнь сплела вокруг нас причудливый узор войны, скитаний, весенних закатов, дымных рек, городов незнакомых, огнистых, шумных, человеческих страданий, глупости, скуки и гибели. Не правда ли странно, Катя?
Я полюбил жизнь, полюбил ярко и сильно, несмотря на то, что теперь в Москве мне скучно, невыносимо скучно. По целым дням я лежу, читаю, изредка пишу<…>
Прощай. С Генрихом пришлю письмо. Сейчас где-то далеко слышна музыка. Какой-то минорный, кружащийся вальс. И снова волна дум о тебе.
Твой Константин.
29 мая 1915 г. Москва
Мне больно, Катя. Я получил только что твое письмо. Все сложилось как-то странно и дико, и весь вчерашний вечер — как бред. Я приехал с Левой на поезд, я так мучительно ждал тебя. На Брянский вокзал я ушел к поезду незадолго до отхода. Тебя не было. На вокзале я сидел в зале около двери до полночи и все ждал и вздрагивал, когда появлялся кто-нибудь в сером. Давно ушел поезд, опустел вокзал, остался я один и со мною какая-то черненькая собачка, похожая на Тузика, она лежала у меня на коленях. Казалось, что моя тоска, моя глухая тревога передалась этому маленькому теплому зверьку. И было что-то жуткое и значительное в этой тоске человека и беспредметной тоске собаки, — она все время смотрела мне в глаза. Ушел я поздно, шел по Москве пешком, надеялся увидеть тебя на извозчике. Мешала тоска. Как-то сразу решил, что ты осталась в Москве, что завтра тебя увижу, и буйная радость заволновалась у меня на душе. Я пришел и уснул с этой радостью.
Сегодня утром звонил Каликинским, был уверен, что ты там, ответили — тебя нет. Я сразу понял, стало жутко — где же ты, — звонил на Брянский вокзал, — есть ли ночной поезд на Киев, ответили — есть поздней ночью. Я стал спокойнее, думал — ты уехала с ночным. И было так больно — почему я не узнал раньше и не остался до ночного поезда. Теперь, после твоего письма, мне стало ясно — мы разошлись, разошлись на путях, на вокзале не могли разойтись, я сидел около единственного выхода на платформу.
Теперь у меня на душе глухая, дикая тоска. Может быть, я болен после вчерашнего вечера. Я не знаю. Сейчас у меня легкий жар, скоро пройдет. Так быстро меняются настроения. То боль, то покой светлый и радостный. Тогда я думаю, что бог дал мне высшее счастье. Говорю, словно сквозь бред. Мама пугается.
Посылаю стихи — тебе. Завтра напишу. Сейчас мне хочется все думать о тебе.
Я лежу. Все улицы затянуты гарью — горит Китай-го-род, Лубянка, Софийка и еще что-то. Везде — цепи солдат. Грабежи стихают.
Прости. Сейчас мне так хочется глядеть в твое лицо, в глаза. Лечь у тебя на коленях и отдохнуть, уснуть. Москва шумит за окнами, все серо, мутно.
Твой Константин.
29 августа 1915 г. Дер. Гинцевичи, Минск. губ., около Барановичей
Уже больше месяца нет писем. Склад стоит теперь в Минске, но у нас со складом нет никаких сношений. Склад в 300 верстах от нас. Наш точный адрес — Действующая Армия, Штаб 4-й Армии, Врачебно-питательный Пункт № 4 В. С. Г. Уполномоченному Вронскому, для меня. Пишу сейчас в избе. Ревут дети, плачут бабы, боятся, — близко «герман», за окном тысячные обозы беженцев — все костры и костры, — грязь, вонь, дожди, холодный, сырой ветер с окрестных болот. И единственная острая мысль — уйти поскорее. Осталось 25 дней.
Каждый день, каждый час, в избах, в сараях, где мы часто ночуем, в дикие, черные ночи, которые у меня теперь почти все без сна, — бессонница, — в пути по ночам, так как мы всегда передвигаемся ночью, — все время думаю о тебе, Катя. По временам, словно в каком-то забытьи, я слышу шум моря, так ясно, внятно, словно оно шумит здесь, за окном, слышу твой смех, вижу тебя так явственно, словно ты только что была здесь. Порой это достигает силы галлюцинации.
Я много думал о том, стоит ли тебе приезжать сюда, на позиции. Здесь скверно, противно, здесь, наконец, опасно, не потому что могут убить или искалечить, а потому, что так легко погубить свою душу, растоптать ее, загрязнить тем морем злобы и грубости, которые хлещут вокруг.
Нет, счастлив, по-моему, тот, кто не видел, кто не знает, что такое война вблизи. А раз увидишь — уже жутко думать о ней. Я понимаю те сотни «пальчиковых», которых мы возили в поезде, единственный исход для солдат — быть раненым.
Условия жизни — отвратительные. Если они тяжелы Романину и мне, то они невозможны для тебя, невозможны для каждой девушки. Чтобы выдержать здесь, нужно отупеть, закрыть глаза, перестать думать, видеть, чувствовать. Чуткий человек легко сойдет с ума — а процент сумасшедших очень велик. Романин и я изнервничались, издергались, стали почти, как это ни гадко, неврастениками.
Волнуют беженцы, в большинстве озлобленная, косная, небывало дикая масса. Из-за хлеба дерутся до крови друг с другом. Работают все на пункте вооруженными. Иначе, если не хватит пищи или возникнет какое-либо недоразумение, могут убить. Вчера едва не зарезали одного из наших солдат, к счастью, он очень ловко увернулся от ножа. Всюду грабежи, поджоги. Когда тысячи беженцев смешиваются с отступающей армией, во время перехода по дорогам, запруженным на десятки верст, когда каждый стремится унести свою жизнь, единственная защита для каждого — револьвер и нагайка. И их пускают в ход слишком часто. Каждое утро мы находим около своей избы брошенные трупы холерных. Холера растет. Нет ни одной беженской фурманки не зараженной. Все дороги — кладбища. Трупы слегка лишь присыпаются песком. Вонь нестерпимая.
Вот условия, в которых мы живем. И потому, несмотря на мою тоску, я не хочу, чтобы ты была здесь. Не только для тебя, но и для меня — так лучше. А я скоро вырвусь. И день, когда я отсюда уеду, будет самым радостным и озаренным днем за эти два глухих, жутких месяца.
Напиши мне хоть несколько строчек, немного, совсем немного, и я буду так счастлив. Ведь я люблю тебя так ярко, нежно, так исключительно, моя радостная Хати-дже, Пиши. Я буду ждать. Твой Константин.
С утра так тупо и глухо ноет голова; трудно о чем-нибудь думать, хочется лежать и лежать.
4 ноября 1915 г. Смоленск. Вечер
В маленьком кожаном блокноте я стал записывать все свои дни, записывать бессвязно. Может быть, Вам все-таки будет интересно узнать запись сегодняшнего дня, миледи. Вот она — ночь почти без сна. Вся грусть, величие и блеск моей любви. Девочка нежная, светлая, любимая. На душе — глубокое спокойствие. Я верю в наделяющую, богоданную, одухотворяющую силу любви. Все мое лучшее, все мое высшее, чистое — все в ней и для нее. Провожали Хати-дже и Эмма. Встретились две грани моей жизни.
Святая боль. Снега на бурых полях. Я пускаюсь в новую, рискованную авантюру. Еду в Молодечно. Есть во мне дух флибустьеров, поэтов, безвестных бродяг. Жить так хорошо, так узорно прошлое, так осветозарено будущее.
Вот моя первая запись. Немного делового — Николаши нет в Смоленске, заеду к нему в Молодечно, быть может, там и останусь. Тоскливо, но легко.
Константин.
5 ноября 1915 г. Молодечно, 11 вечера
Снова ночь без сна. Вагон напоминает ночлежку. В Минске оставил вещи и уехал в Молодечно. Там дождь, было холодно, чуждо и хмуро. В Молод, по дикой, небывалой грязи искал лазарет Сабашниковского отряда. Нашел за городом, в здании какого-то винокуренного завода. Никого не застал. Все наши — в летучке за 50 верст отсюда. Стало так одиноко и скверно на душе. Сижу сейчас в нетопленной, угрюмой комнате, пишу, здешние братья играют в «двадцать одно» и рассказывают скверные анекдоты. Полное безделье, гнилая скука, какое-то глухое, провинциальное болото. Таким показался мне отряд. Сестры вульгарные и малосимпатичные. Через два часа, ночью придет какой-то случайный поезд, с которым я еду обратно в Минск. Из Минска выеду в Замирье. Очевидно, в Минске придется просидеть в ожидании поезда около суток. Все это очень рискованно, если принять во внимание, что у меня в кармане около пяти рублей. Пока это меня занимает. Хотя я от дороги немного устал. Из За-мирья напишу все определенно. Для меня все яснее и яснее лишь то, что на рождество буду в Ефремове.
Пиши в штаб 4-ой армии, подвижной склад В. С. Г., для меня. Как Эмма? Я не могу вспомнить без улыбки те боязливые взгляды вскользь, которые ты на него бросала на вокзале. Право же, он не так уж страшен. Не надо боли. У меня такое чувство, что впереди ждет что-то хорошее, хорошее. Я этому так верю, миледи. Привет всем, даже Вас, Павловичу.
Твой Константин.
10 ноября 1915 г.
Романин тебе все расскажет. Ты поймешь, что ехать в отряд не надо. У нас теперь все новое и скверное. Приеду на рождество. Я спешу, ждет лошадь — еду в Снов, Стволовиж, Шевели-Ляховичи. Ищем беженцев.
Бывает радостное чувство выздоровления после тяжелой болезни, радостное чувство роста — то же и со мной. Никогда еще радость любить, радость жизни не были так сильны во мне. Вечером напишу побольше. Меня ждут.
Твой Котик.
Во мне что-то новое, и об этом новом я хочу говорить так много, много. Может быть, с непривычки.
11 ноября 1915 г. Фолъв. Зафилины
Вчера утром выехал верхом к позициям — искать беженцев. Ущел от грязной и противной отрядной жизни. Был первый мороз, лужицы подмерзли и звонко потрескивали под копытами. Сразу овеяло меня зимней свежестью, глубокой тишиной полей. Дорога все время шла перелесками, изредка погромыхивала канонада.
Заехал в Снов — там мы были с Романиным, там я написал «Далекие звоны усталого моря». Остановился отдохнуть на питательном пункте у земцев. В теплой уютной палатке пил у них чай. Говорил со скромным, застенчивым прапорщиком о Москве, о Художественном театре.
По путаным глухим дорогам, мимо заброшенных фольварков проехал в м. Своятычи. Тихо подремывал и пушил cfifer. Все сильнее и сильнее била артиллерия, наши готовились брать Барановичи.
В Своятычах меня пригласил к себе деревенский священник. Уныло и долго он рассказывал мне о своей семье, которую отвез в Рязанскую губернию, о разорении, голоде, о проигранной кампании. В комнате было накурено» Жалобно дребезжали стекла. Зашли в церковь. Сквозь раз* битые стекла дул по алтарям ветер, нео сухой, колючий снег.
И на душе было смутно, была какая-то тихая затушеванная радость. Вспомнилось почему-то Детство и хотелось, как тогда, безотчетно и ясно верить.
По длинной липовой аллее проехал в Шевели, к Леве и Ляхману. В Шевелях отряда не застал, он куда-то передвинулся. Поехал искать ночлег* После оттепели деревья покрылись прозрачной ледяной пленкой и странпо играли багровыми цветами заката. Леса тянулись, как сказка.
По дороге встретил Гуго Ляхмана. Встретились на улице глухой деревушки, в сумерки. Стояли и разговаривали около своих лошадей. На пустынной улице, в конце которой широко таял холодный зимний закат, в безвестной нищей деревушке мы вспоминали нашу встречу у Филиппова, мои проводы на Александровский вокзал. И снова меня поразила жизнь своей причудливостью. Лях* ман затащил меня к себе в отряд. Стоят они в фольварке Зафилипы, среди леса. У них тишина и налаженная спокойная работа. Отряд симпатичный.
На следующий день утром прискакал на взмыленной, взъерошенной лошаденке Клим Фридриховский. Шумно и восторженно меня встретил. Он по-прежнему влюбляется в сестер, дурит, пускается в меланхолию, играет на скрипке. Со слезами вспоминали Одессу.
Поехал от них в метель. Сбился с пути — выручила моя лошадь. В вихре снега часто маячили по сторонам ветряные мельницы. Проехал в м. Ведьму, к позициям. Изредка немцы били по окраине деревни тяжелыми снарядами. Моя лошаденка испугалась — стала драться и становиться на дыбы.
Приехал домой вечером. У нас в комнате накурено, грязно и шумно. Приехал из Минска врач — К-ий… Показывал деньги, полученные за освобождение от воинской повинности. Говорил исключительно о деньгах. «Если я не украду — другой украдет» — вот один из его афоризмов. Он клептоман. Растаскивает наши вещи по мелочам. Открывают его чемоданы и отбирают обратно. Человек подлый, грязный, какой-то шершавый. Сегодня утром (12) уехал Романин. Стало хуже.
Теперь в отряде остался уполномоченный и фельдшерица, о которых я тебе уже писал, доктор и фельдшер, грубый животный парень из семинаристов.
Работать трудно. Если мне не удастся передвинуться на фронт со своим пунктом — я, может быть, уйду отсюда раньше 15 декабря. Едва ли я выдержу даже до 15-го. Здесь люди показывают свое настоящее лицо — и мне так гадко на душе, так физически противно их общество, что удерживает меня лишь одно, — мысль, что надо все пройти, все выдержать для того, чтобы создать себя…
Я часто думаю — неужели ко мне пришла та исключительная, небывалая любовь, о которой едва-едва мечтали поэты всех времен. Неужели это правда, девочка?
Должно быть, правда, — когда я думаю о жизни, о себе, о смерти, об искусстве и творчестве, о море — все мне кажется тусклым. Моя любовь сильнее. Значит, правда.
Твой Константин.
16 ноября 1915 г.
Сейчас глухая зимняя ночь. Я потерял чувство времени, мои часы показывают половину восьмого — значит, часа два-три ночи. Я только что проснулся после короткого странного сна. Я позабыл, что мне снилось. Когда я напрягаю память, мне смутно видится широкая знойная улица, ночь, прозрачная бесконечность огней, шелест листьев каштана, по сонной улице, где разлита чуткая тишина, какая-то особая тишина звезд, гулко звучат мои шаги, и я знаю, что где-то здесь близко, близко дышит море. Весна прильнула к морю. И в шелесте листьев, в теплых ветрах, в шуме ночного моря, во всем я чувствую твою близость, я вижу твои глаза. Неуловимый сон, что-то, что было и чего не было. Может быть, образы Одессы.
По ночам я читаю Рабиндраната Тагора. Знаешь, как хорошо. Все, о чем он говорит, так гармонирует с моими порывами и настроениями. Я создаю себя. Неудержимый творческий порыв к высшему утонченью, одухотворенности, порыв увидеть свою душу изменчивой и прекрасной, тот порыв, который ты разбудила во мне, — он так силен, что порою мучит меня. И медленно, тихо загорается во мне, рождается та воля к жизни, которую я, быть может, на время потерял и думал, что ее у меня нет. Какой я глупый.
Теперь я знаю. Из корней и завязей горькой и дикой земли поднялся цветок утонченный, волнующий, слепи-тельный. Это был человек.
И если он зол, грязен и скучен — во мне подымается гнев, но это не убивает моих сил.
У меня теперь так много дум. Мне кажется, что в покое снегов, в озерах заката, в игре солнца, в шуме мглистых величавых морей, в вечерах и багряном диске луны, в звоне ветра, в девичьих глазах, в любви и страсти, в красоте линий, в душе чистого человека, в его тоске и творчестве, в грезах и безумствах живет истина, наш Бог, Единая Воля, Фетовское Солнце Мира. Как-то сразу она открылась мне. Должна быть гармония между душой человека и душой всего Мира, ведь душа человека — высший утонченнейший элемент мировой души, заключающая в себе, как капля фонтана — всю сущность воды, весь мир красоты и света.
Может быть, все это покажется тебе немного сухим, но это выписки из маленькой кожаной записной книжки. И все это правда. И вот дальше:
«Страшная сила в гармонии. Чувствовать ее во всем, как дыхание летнего ветра, быть окруженным, пропитанным этим сознанием, как окружающим нас воздухом, жить ею, знать ее во всем.
Теперь каждое слово, каждый образ для меня как-то особенно глубоки. Простые строки — «Я люблю тебя, как море любит солнечный восход». Несказанно-красивый образ, ведь правда — это не выдумка поэтов, это глубокая правда, что море любит солнце. Наитие, интуиция поэта так глубоки, что жутко и радостно заглянуть в глубины, которые он открывает. Одна из сверкающих граней жизни — море, море, влюбленное в восход солнца, в светотканые зори. Парча красок, ветры, свежесть, туманы, любовь к Хати-дже». Вот отрывки, заметки. Все это лихорадочно и несвязно. Все во мне бродит. Но у меня нет слов передать тебе, как все это сильно, ярко, как это волнует меня.
17. Вечер
Вокруг меня исключительно скверные люди. Мое презрение к ним доходит часто до физического отвращения. Живу я теперь в крестьянской избе, один, у меня чисто, пахнет смолой, кричат сверчки и постоянно топится печка. Изредка захожу к уполномоченному, в наш штаб. Маленький, но характерный случай. Сегодня утром уполномоченный прислал мне подряд три записки,^ требует объяснений, почему мой солдат Артеменко опоздал на работы в чайную на 1 час 40 минут. Я ответил, что мои солдаты предназначены исключительно для обслуживания моего пункта, работать в чайной и бане они не обязаны, для этого есть свои люди. Если я даю людей, то это лишь товарищеская услуга, поэтому требовать у меня солдат из слабосильной команды, людей больных, которым я стараюсь давать минимальное количество работы, для посторонних работ никто не вправе. Давать какие бы то ни было объяснения относительно опоздания Артеменко на работу я считаю лишним. Уполномоченный возмутился и уехал в [нрзб.], повез мою записку Дьяконову. Вообще он глуп, и говорить о нем скучно.
Сегодня днем ездил в Мир. Поля все в белом. В Мире, очень похожем на Хенцины, остановился в грязной еврейской гостинице. Пили чай. Около нас терлись и мяукали голодные кошки. Звеня шпорами, ходили офицеры. Солнце пробилось сквозь замерзшие стекла, и обои загорелись красными и зелеными бликами. Тяжело и глухо где-то била артиллерия, и недалеко звонили в церкви. И мне стало немножко жаль, что нет тебя.
Ехали обратно вечером. Широко горела Большая Медведица. С полей острый, морозный ветер, и если бы не твой свитер, — я бы пропал.
Уеду отсюда числа 10–12 декабря, если меня раньше не выставят за независимое поведение и дерзость.
Константин.
Лучше всего писать так. Посад Горно- Городея, Минск, губ. Союз Городов, мне. Но надо посылать с маркой. От тебя писем еще не было. Жду.
26 ноября 1915 е.
Последние дни я был все время в разъездах. Только что приехал из Несвижа, сегодня ночью уезжаю в Столбцы. Так больно, что я не мог эти дни писать тебе. В Не-свиже была пестрая шумная ярмарка у костела, моросил дождь, и сквозь запотевшие окна кавярни виднелись фигуры понурых, промокших солдат. Чадила керосиновая лампа. Когда я уезжал, была дикая дождливая ночь, я не видел даже головы своего коня. Дорога оледенела, и мой конь сорвался по льду в ров. Я упал. Первое время было очень скверно, трудно было снова сесть на седло, кружилась голова. Теперь уже все прошло, Видишь, я не скрываю от тебя даже таких пустяков. Приехал я поздно вечером, едва ходил. Меня уложили — на следующий день нахлынули к нам (я живу с доктором) сестры и братья с Земского Союза, из Северпомощи. Много теплых слов, заботы и внимания. Совсем не то, что было раньше. Но как я был рад, когда все уходили, я оставался один со своими думами о тебе, моя далекая родная сестренка. Я читал Тагора, много писал, много грезил. И я сильно окреп.
Дни волнуют меня, потому что в них цветет какая-то высшая радость, словно я пришел из другого мира, так все ново — и молчание белых полей, и лица, и встречи, и тонкие думы.
Только что приходил ко мне мой солдат Андрей Андреев, старичок. Вытаскивал из-за сапога записочки и сдавал «отчетность». Со мной он возится и любит меня как-то по-товарищески. Когда я ухожу обедать в наш «штаб»-квартиру уполномоченного и слишком долго не возвращаюсь — он приходит будто бы по делу, а на самом деле, чтобы посмотреть, что со мною. Скучает и не может скрыть этого.
Есть у меня черный мохнатый пудель. Он тоже ни на шаг не отходит от меня. Когда я уезжаю — воет по ночам. Между этим пуделем и стариком Андреевым — большая дружба. Если бы ты знала, какая радость в том, что команда, простые кроткие люди, любят меня, берегут. Теперь у меня так много любви ко всему — как прежде еще в Киеве. Теперь я становлюсь таким, каким хочу быть.
Помнишь вечером у Филиппова, — я говорил тебе об этом. Если бы ты могла знать, ты хрупкая нежная девочка, какую глубокую силу ты мне дала, ты бы поняла всю радость творчества.
Как я жду писем. Еще пе было ни одного. Теперь есть простой адрес — посад Городня, Минской губ., Союз Городов, мне.
Я не знаю, где ты — в Москве или Ефремове. Пиши.
Твой Константин.
В декабре я проеду в Киев — оттуда или в Москву, или прямо в Ефремов — ты мне напишешь, как лучше.
<^Ноябрь — декабрь> 1915 г.
Дорогой Сережа. Дядя Коля передавал мне, что ты собираешься поступить на военную службу, стремишься попасть на войну. Я пробыл на войне три месяца, перенес все ее тягости, — обстрел, и холеру, и голод, и отступление. И уехал оттуда, с фронта, с очень грустным сознанием, что счастлив тот, кто не видел войны и поэтому даже не может представить себе весь ее ужас и безобразие. Война — это голод, когда по два-три дня люди грызут черствые хлебные корки, это — бесконечные утомительные переходы по непролазной грязи, под дождем, переходы, которые всегда происходят ночью, все колодцы, деревни, избы заражены. Везде холера, сыпной тиф, дизентерия, черная оспа. Все озлоблены. На войне ты не услышишь ни разу простой человеческой речи. Всюду — злая брань и очень часто вместо слов употребляют нагайки. Война — это десятки тысяч беженцев, умирающих от голода и холеры, бесконечные военные обозы. Все дороги, как кладбища. Везде убийства, разбой, поджоги. И как наивно, по-детски думают некоторые, что в войне есть особая геройская, величавая красота. Я видел бой, был часто под обстрелом. Я думал раньше, что во всем этом должно быть что-то увлекательное. На самом деле — все это со стороны глупо, не нужно и жестоко. Лежат люди, закопавшись в грязной, сырой земле, а их медленно, расчетливо, я сказал бы даже надоедливо, убивают. И нет никакого в этом геройства. Самое скверное это то, что на войне каждый чувствует, что никому до него нет никакого дела. Если заболеешь или что-либо с тобой случится, то помощи не жди. Бросят куда-нибудь в грязный хлев, на навоз, и там будешь медленно умирать. Сколько таких случаев мне приходилось видеть.
Особенно безобразно отзывается война на таких молодых еще юношах, как ты. Мне случалось их встречать на позициях. Война развращает их. Вся грубость, злоба, безобразие войны слишком быстро заражает их. Умирает все молодое и хорошее, человек тупеет и по своим склонностям и поступкам больше становится похож на зверя, чем па человека. Человеческая жизнь, личность — то, что мы привыкли так глубоко ценить, человек, который действительно носит в себе целый мир, много прекрасных возможностей, — на войне теряет свою цену. Думают, что обидеть, ударить, убить — это пустяки. И этот дикий взгляд заражает даже сравнительно умных, хороших людей.
Если хочешь остаться молодым, сильным, если действительно ты стремишься к осмысленной, одухотворенной, красивой жизни, — тогда тебе незачем ехать на войну. Она все это убьет, а потом не вернешь, даже если захочешь. И геройство не там, на войне, а здесь, в нашей жизни. Жизнь очень часто и в пустяках и в крупном потребует от тебя геройства. Геройски умереть легко, но жить героем трудно. И гораздо лучше для тебя не гнаться за детской, мальчишеской славой, а сохранить себя, работать над собой, чтобы быть достойным того времени, которое наступит после этой чудовищной войны, которое потребует от каждого из нас много сил, знаний, смелости и, если хочешь, истинного геройства.
Пиши мне. Передай мой привет маме и тете Ане. Мусь-ку поцелуй.
Твой Котик.
14 декабря 1915 г. Городня
Хатидже, моя далекая нежная девочка — почему так долго нет писем от тебя. Идут дни, и каждый день обесцвечен и сер, словно глуше и тревожнее становится мое одиночество, мои холодные вечера при свече, за чтением красивых и мудрых книг, — если нет твоих звонких, молодых писем.
Я был болен. Мне не позволяли ни писать, ни читать. Я лежал шесть дней в своей избе. Днем в окна глядело скучное зимнее солнце. По вечерам тускло горела свеча, у меня начинался жар, и это было мое лучшее время…
В серости дней, в долгих тягучих ночах, когда звезды мутно глядят сквозь старые стекла окон, среди сутолки войны, среди людей с дряхлой испуганной душой — я один. Я стал нежен и мягок, мне радостно дарить людям ласку и теплоту. Мне радостно ласкать всех, — и моего коня, кроткого и терпеливого, и черного кудлатого пуделя, который бегает за мной по пятам, ласкать глазами опаловую снежность полей, и небо, и звезды, те звезды, что летом горят над морем, фосфористые и дрожащие.
Я был болен, — я не писал тебе об этом, Хати-дже, пока все не определилось. К тому же это такие пустяки. Из ранки на ноге получилось воспаление, потом заражение и еще что-то. Все это остановили в самом начале. Теперь все прошло, дня через два уже одену сапог, через три — выйду отсюда.
Эмма пишет сдержанно-ласковые письма. Тоскует. Вспоминает тебя. Первый раз в своих письмах он заговорил о женщине — ты победил, Галилеянин!
Сегодня получил открытку от Елены Степановны. Ее открытка меня немного успокоила, я ведь тревожился, — было немного, совсем немного жутко ехать в Ефремов. Жутко и радостно.
Слушай, девочка, неужели я буду у тебя и будет топиться печка (как пишет сестра), а в соседней комнате на столе будет стоять ветчина и поросенок (об этом тоже пишет сестра). Есть у вас в Ефремове дети? Если нет, то я не приеду. Устраивают ли у вас в городе елки? Можно ли достать верховую лошадь? Если нельзя, то я не приеду.
Может быть, у Вас, миледи, очень чопорно, холодно и ходят на цыпочках, а в гостях бывают педагоги в золотых очках с безмолвными женами и воспитанными детьми. Может быть, у Вас живут учительницы с серьезными запросами, — марксистки и народницы. На открытке, которую прислала сестра, — курьезная улочка, лавочки Голок-теева и стоят лабазники в зипунах — все это очень занятно.
Только что Андрей долго и подробно докладывал о возмутительном случае, Маркиз укусил за ногу сивую кобылу — «он завсегда такую подлую физиономию (привычку) мает». Вопрос сложный. Теперь надо Маркиза наказать, — запречь его завтра в фурманку. Я слушаю его рассказы о лошадях, и мне досадно — как хорошо бы вместе с тобой скакать верхом по запушенной снегом лесной дороге.
Когда приеду — расскажу все. Близкий отъезд так радостно волнует меня, что я не могу писать, — все дни дурачусь и привожу в ужас фельдшерицу Софью Львовну, народницу. «Этот бедный, несчастный, слепой народ!» Лечила она меня очень заботливо, хотя и спорили мы с ней каждый вечер до головокружения. Приносился Вронский, «маленький рыцарь», верхом на надушенной лошади. Иногда у нас бывает весело.
Говоря по совести, — не стоило бы ехать к Вам, — Вы упорно молчите, миледи, и это действует на меня так скверно. Если бы я получил во время болезни хотя бы одно только письмо, маленькое, нацарапанное каракулями письмо, я выздоровел бы скорее и раньше бы выехал. Сестре пишу отдельно. Привет.
Боже, как скоро. Целую. Твой Котик.
Писать мне не стоит, родная. Я ведь такой непутевый, к тому же твои письма меня уже не застанут.