8 января 1916 г. Ночь
С утра в Университете. В студенты меня зачислили вновь, но еще осталось много досадной возни с документами. Когда все определится — тотчас же напишу. Я думаю о том, что если мне удастся все сделать и меня не призовут, — я приеду к тебе в Ефремов или Севастополь. Ты знаешь, — сейчас я словно мертвый, говорю и хожу, как сквозь сон, ничто меня не занимает. Никуда не тянет идти. Такой боли у меня еще не было, глухими вечерами мне хочется плакать, хочется забыть все, уйти к тебе, взять твои руки, держать их и не отпускать. Все время странная внутренняя дрожь. Мне не стыдно сознаться в своей слабости, сказать тебе, что одну тебя, только тебя люблю я в этой чужой жизни, что теперь мне хочется опереться на тебя, сказать, как мне горько и жутко.
В комнате холодно, за окном мутное ночное небо над зоологическим садом. Жизнь вдали от тебя, без тебя свилась, словно серый, холодный клубок. Все лица чужие. Дома я по часам не выхожу из своей комнаты, никто ко мне не приходит, только по вечерам, уже два раза приходила мама, когда я уже лежал. Долго стояла, пе зажигая электричества, и смотрела на меня, мне казалось, плакала. Крестила и уходила.
Почему этого не было раньше? Почему раньше я мог жить два месяца вдали от тебя, а теперь каждая минута словно прожигает мне душу и давит, давит…
9-го. Утро
Только что получил твое письмо. Сумасшествие было ехать на вокзал. Ваши ефремовские доктора мало понимают — я боюсь, что у тебя не ангина. Разве бывает при ангине вдруг и такая высокая t°.
Пиши мне все, не скрывая. Если будет тяжело — я приеду. Никто не знает, как нужно беречь тебя…
Я хотел оторвать, не посылать тебе все то, что написано ночью. Но я не могу ничего скрывать. Все, что было ночью, сдуло, как ветром. Теперь мне стыдно.
Слушай, девочка. Я прочел в эту ночь твои заметки. И я поверил в бога, я узнал впервые, может быть, как много любви Он дал тебе, твое каждое слово, каждое движение — любовь. «Больше сея любви не может быть, аще кто душу свою положит за други своя…» Сразу стало спокойно и ясно. Ты поднялась до этой любви, ты осветленная, у тебя на душе должна жить в моменты самой острой боли глубокая, яркая радость. И мне, девочка, мне, вброшенному в чуждый мир, в круговорот ошибок и печали, среди холода и слепой скуки, среди провалов жгучей тоски по небывалому и прекрасному, мне с замкнутой, непонятной мне самому душой хочется принять мир, мне много еще нужно творчества над собой, чтобы подняться до слепительных граней твоей жизни. Ты тревожишься за меня. Я здоров. Поправляйся скорей. И пиши. Если девочке нельзя писать в жару, то, может быть, сестра или Людмила напишут несколько слов о ней. Плакать в жару нельзя, да и не о чем. О том, что тебя все любят, или о том, что у тебя хорошая душа? А вся внешняя жизнь не стоит одной слезинки. Полюбил я сонный Ефремов. Привет сестре, Людмиле, Елене, Агафье, всем, всем.
Только что звонила Таня. Кричит, смеется — новость, — приехала «косопузая Рязань» — Фирсов.
Пиши каждый день и не болей долго, Хатидже.
Твой Котик.
12 января 1916 г. Москва
Почему так долго нет писем? Мне все кажется, что ты в жару, в бреду и не можешь писать.
Напиши несколько слов — я жду целыми днями. Вчера (10) провел вечер у Татьяны. Маленькая седая бабушка долго говорила со мной о молодежи. Была сестренка — пустая, наивная, не в меру болтливая. «У нас в Кашире…» Была на праздники дома, ела моченые яблоки, все остальное время спала. Дело простое, — у ее отца кожевенная торговля. Я на сестренку зол за то, что она насказала разных ужасов про ангину, — последствия, рецидивы, истощение организма. Я ей не поверил.
Узнал новость. Союз предложил Болтянской представить к георгиевским медалям бывших сестер 225-го поезда Каткову и Загорскую (?). Болтянская, конечно, отказа-лась<\..>
Нина предложила мне билет на Кусевицкого. Я пошел. Я слышал Дебюсси. Ты знаешь, Хатидже, я весь дрожал, так это было красиво. Nuaqes 1 — впервые я услышал, как поют облака. Сквозь неясные голоса ночи, пенистый шорох прибоя долетала тонкая, звенящая песня облаков. Фаготы пели задушевно и нежно, как далекие ветры в корабельных снастях — вдалеке над морем медленно падали ночные золотистые дожди, словно тысячи жемчужин причудливой вязью сыпались на упругие всплески волн, сыпались и звенели, звенели… И как ночами над морем свиваются капризными узорами и вновь развиваются облака, так радостно и просто сплетали скрипки и флейты свой прихотливый напев.
Словно я видел золотящийся мир, танец ночи. Я не знаю Ван Гога, но мне кажется, его полнота — словно музыка Клода Дебюсси.
Потом Fetes2. Это в gala3, в приморском кабачке. Дурманящие запахи смолы, соленой влаги. Звезды за окнами, словно китайские фонари, горячие и мутные. Огни дрожат, и дико, радостно поет хмельная джига. Блеск подведенных глаз, вино, праздник дерзкой томительной страсти. Нахальные скрипки, визгливые флейты — звуки словно дробятся в хрустальных зеркалах, изломах, плоскостях, звенят, уходят вдаль, растут и падают, и рассыпаются дразнящим зыбким смехом.
Я не умею передать — меня захлестнуло образами. Я изнемог, я весь дрожал. И на душе все звенели строки забытого поэта — Райнера Рильке, «…я так дрожал… И ты пришла так пежно, и ты как раз мне снилась перед тем… И ночь была так сказочно-безбрежна, — ночь белых хризантем».
Потом Сен-Санс. — Весь первый концерт для виолончели, словно песня об одной, только одной девичьей слезе, о блестящих от слез радостных глазах. Виолончель волнующе долго рассказывала о залитых светом бульварах Парижа, о тонких вдохновенных людях, о словах, что приходят, но никогда не уйдут, о золотоволосой девушке со стройным телом, с глазами, в которых затаилась возможность утонченной, пьянящей любви. Сумрачно и нежно плакал оркестр, и снова виолончель говорила о слезах, и нельзя было понять, я не понял, почему, словно в блеске слез, грезился мне весенний Париж и тонкие лица в экстазе.
Потом был ван-Бетховен, голландец. Мрачный и патетический. Траурный марш — крики медных труб, много дикого и томительного.
Вчера был у одного поэта, друга Альвинга, редактора «Жатвы». Познакомились странно. В Университете подошел ко мне изысканно одетый молодой человек с изможденным лицом. Заговорили. Говорили недолго. Пригласил к себе. Что-то потянуло меня — я пошел. Он живет в глухом переулке около Ордынки. Долго я был у него, долго говорили. Не думай, девочка, что у меня так много тщеславия, нет, я попросту не хочу ничего скрывать — и потом это так странно. Он сказал мне — это чуть ли не первые его слова. — Я никогда не ошибаюсь, я схватываю людей. Я увидел, что вы человек молодой и глубоко одаренный. Мне понравилась смелость вашей мысли. Я долго, слишком долго искал таких, как вы. Я не знаю, пишете вы или нет, но я знаю, что вы должны писать. Вы должны стать утонченнее Альтенберга, трагичнее Врубеля. Я уверен в том, что ваша жизнь будет глубоко трагична. Потому что искусство, талант, жажда далекого — все это трагично и мучительно. — Вот все, дословно, что он сказал мне. В полутемной мансарде на Ордынке, при первой встрече. Я не могу забыть его горящий, суровый и ласковый взгляд. Не правда ли, дико? Приходит человек, чужой, незнакомый, и говорит мне обо мне, говорит о своей вере в меня. Когда я ехал домой — мне все это показалось болезненной фантазией, городским бредом. И так мучительно захотелось быть около тебя, чтобы ты могла заглянуть в мои глаза и увидеть, сколько в них блеска, веры и любви.
Я пишу много о себе, девочка. Но все, что я делаю, я делаю только для тебя — я не могу отделить свою душу от твоей.
Если бы я мог быть около тебя. Следить твой каждый взгляд и дыхание. Заботиться о тебе, ласкать твои руки и нежить.
Я прочел твои «заметки». — Я не могу писать о них — это будет слишком тускло. В одном ты не права — я писал тебе, что не рассчитал, слишком рано уехал. Ты меня не поняла, девочка, я не рассчитал, я не отдохнул, я слишком рано уехал, и потому ко мне возвращалась та большая усталость, во время которой мне было трудно писать, мне хотелось лишь думать о тебе. Вовсе не то, о чем ты думаешь, Хати-дже.
Пиши — хотя бы несколько строк. Где ты лежишь? В своей ли комнате? В ней я люблю каждую мелочь. Листья, и фотографии, и голубую лампу, и вышивки. Каждый пустяк.
Привет всем. В доме теперь, наверное, тихо, и слышно, как гудит телеграфная проволока.
Твой Кот.
С воинской повинностью дело медленно распутывается.
2 февраля 1916 г.
Елена Степановна, как ваша ангина? Помог ли чревовещатель Шорин?
После возвращения из Ефремова меня экстренно вызвали в действующую армию, в отряд. Я поехал туда с единственной целью отказаться и взять свои бумаги. Бросил отряд, и сразу стало легко на душе.
Возвратился в Москву и здесь узнал, что Катя проследовала в Севастополь, к месту своего нового высокого назначения. Я думаю, что ей там будет трудно. Нина Петровна распускает беспокоящие население слухи о том, что Катя страшно похудела и настроение у нее отвратительное. Правда ли это? Получали ли Вы вести из Севастополя. Здесь в Москве никто ничего не получал, даже неизвестен адрес.
Я вернулся в Университет — к общей радости всех родственников.
Привет всем ефремовским и всему ефремовскому. Всего хорошего.
Ваш К. Паустовский.
18 февраля 1916 г. Москва
Каждый день меня мучительно тянет писать тебе, каждый день я пишу, у меня уже накопилось несколько писем к тебе, но я не могу их отослать, так жалко и мелочно все, что написано, все слова в сравнении с тем, что теперь происходит со мной.
Каждый день у меня мертвый, потому что я не вижу тебя, и каждый день бывают порывы к тебе и часы тоски, такой широкой и еще небывалой, что я не могу оставаться на месте. Я ухожу, я брожу часами по городу, пока тоска не перейдет в глухую ноющую боль. Раньше я часто думал о тебе, теперь же не то, я даже не думаю, нет, — теперь у меня такое чувство, словно меня раздробили и все лучшее во мне осталось там, с тобой, словно я оторван от корней, от всего, что давало силу и возможность еще многих несознанных достижений. Маленькая хрупкая девочка сама не знает, какая в ней сила и любовь.
Ведь после Ефремова, когда я приехал в Москву, и потом в Минск, и снова в Москву, я так быстро и неожиданно стал меняться, радостно почувствовал, сколько еще юной силы и веры в себя заложено во мне. Я словно увидел свою душу. Озаренными стали дни, изменился даже голос, и увереннее стали движения.
А потом случилось то, о чем я писал тебе, — завод, военная служба.
Ты поймешь, Хати-дже, как тяжело и противно мне все это.
Пять дней я пробыл на заводе Акц. О-ва Г. Лист на Софийской набережной, против Кремля, потом меня перевели на Бутырский завод, за Марьиной Рощей. Здесь я пробуду недолго, числа до 24-го, потом — в Одессу. В Одессе, говорят, почти нет работы, и у меня будет много свободных часов. Мне предлагали Москву и Киев, но я отказался, — мне необходимо, больше всего мне необходимо теперь остаться хотя бы ненадолго одному.
Перед Одессой мне, может быть, удастся приехать па несколько дней в Севастополь, если же нет, то я напишу из Одессы. Если на пасху нельзя будет удрать — ты ведь сможешь приехать ко мне, Хати-дже. Ведь так?
В Одессе я буду писать. (Недоверчивая улыбка.) Напрасно Вы улыбаетесь, миледи. Это слишком жестоко с вашей стороны. Я пишу даже теперь, хотя все окружающее устроено так, чтобы мне помешать. Есть стихи. Есть стихи о поэтах и детях. Я люблю их за то, что в то время, когда.
«Купцы плывут за пряжей к озерам диких страп И рыболовы смотрят с тревогой в океан И золото считают у хижины своей,
Лишь вы одни беспечны у солнечных морей».
Много стихов. В них солнце «жгучим золотом ласкает наши лица», и «море древнее качает в колыбели прозрачно-пепельный и золотистый шар», и девушка, которая бросила рыбаку свое венчальное кольцо, рыбаку, что чинил паруса у берега, где «жемчужный свет волны», усталость развенчанных сказок и пляски, в которых тела девушек «мне напомнили стебли увядших цветов». Я стал солнцепоклонником.
Я хочу написать об одном художнике (он похож на Ван Гога), который увлекался Японией, трепетными контурами Хокусаи, любил цветение садов и золотеющее солнце.
Я хочу сказать о том, что в тонких болезненных строчках его писем, в его жизни лихорадочной и сумбурной, в искании солнца и воздуха, в несбыточной грезе о творчестве, которое даст синтез чеканный и чистый нашей необычно хрупкой души, в тоске, в презрении к «белому» с его ужасной бутылкой спирта, с его деньгами и его болезнями, в каждом часе его разорванных несуразных дней мне была ясна особая строгая гармоничность. Гармоничность порыва, непримиримости, слабости и благородства, напряженного искания, ведущего к тысяче ошибок.
И в том немногом, что он успел создать, было много неудержимой тоски о небывалом, много шумов и звонов вечернего моря, много дикого очарования никогда не виданных стран.
«Звездное небо — единственное, что я хотел бы написать».
Но он не написал его. Я хочу узнать — почему.
Я еще не знаю, но меня тревожат некоторые строки его писем, написанных незадолго до смерти.
«Тоскующий взор мученика надрывает душу, как глаза извозчичьей лошади».
«Общество делает наше существование плачевным, и отсюда также наше бесплодие и несовершенство».
Своей жене, нежной и хрупкой, он писал. — C’est un emploi difficile, d’etre la femme d’un Poete!4 И, едва сдерживая слезы, он рассказал ей потрясающую правду о Христе.
Если бы Христос опять пришел, Его бы не распяли, нет. Его бы превратили в какого-нибудь несчастного приказчика мелочной лавки, подождали бы, пока у него будут жена и дети, чтобы заморить их голодом и заставить Его преклониться перед обществом и государством. Это было бы мучительнее. А в ответ на Его пророчества ты (общество) подослало бы к нему чиновника с исполнительным листом, чтобы взимать по векселям и описать последние платьица Его детей, — это язвит сильнее, это вернее, это мучительнее, чем просто умирать на кресте в продолжение нескольких часов.
Его друг говорит о нем: «Переутомление и нужда подточили его нервный организм, но нужда не озлобила его сердца». Этот человек сошел с ума. Он мечтал о том, что околдует жизнь и она станет непрерывным праздником творчества, молением солнцу и воздуху, молодой радостью. И как он верил, что у него есть сила дать солнцу и самому небу их яркость и блеск.
Может быть, такого художника не было, но во мне он живет, и судьба его мучит меня. И о нем я хочу написать.
И если бы я мог. Если бы я мог так написать о нем, чтобы каждый вздрогнул от острой, непереносимой боли, чтобы немногие поняли, как оскорбительна и нелепа гибель этого озаренного мальчика, полного той юной, творческой целомудренной радости и любви, которые мне кажутся единственным оправданием жизни, чтобы поняли, как преступны и полны старой, прогнившей ложью все человеческие отношения, когда действительно человеку надо смертельно заболеть или подвергнуться большой опасности, чтобы иметь право на внимание и ласку.
Много, много я хотел бы написать. Напиши, Хати-дже, родная моя, что ты думаешь об этом. И напиши, если бы этот художник был жив и была бы большая, никому не нужная война, которую с таким тупоумием и упорством ведут люди; если бы его взяли силой и предложили ему умереть для выгод этих людей или заставили его сверлить гранаты, что бы он сделал?
Если бы ты знала, как мне больно, моя чуткая нежная сестренка. Почему ты так далеко? Я живу только тем, что увижу тебя на пасху, ведь ты не знаешь, девочка, того, что живу я только тобой и для тебя. Для меня ты неизмеримо ближе всех, кого я любил и люблю. Даже мамы и Эммы и всех, всех.
Почему ты не пишешь, родная? Я долго не писал, мне было очень скверно и трудно, очень трудно было писать. Теперь это прошло. И писать я буду очень часто.
На заводе грохот, лязг, огонь, над головой подъемный кран таскает сотни пудов, все станки стонут и визжа!1. И каждый день я думаю о том, что приду домой и мне передадут маленькое письмо от моей единственной сестренки, которая далеко у моря. Но писем нет. Пиши. Так тяжело ждать.
Была ли у тебя Катуар? Я был с Марусей Зеленцовой у Каликинских и видел Геннадия Петровича. Он очень славный, грустный, очеъь нервный и весь какой-то судорожный, как ребенок после плача. Проговорили мы с ним весь вечер.
Прощай до завтра.
Кот.
20 февраля 1916 г. Москва
Сейчас уже вечер, я лежу, со мной то же, что было в Ефремове, — жар и озноб. Мама поставила около постели стул, и я пишу на нем, раскрыты Гитанджали, лежат твои письма, и веет от них звенящим солнечным садом.
Так легко думать — образы наплывают, и весь вечер я прожил где-то далеко, в невиданной стране, где все узор-но, огни преломляются причудливыми иглами, звезды пламенны и беспокойны и город заливают фосфористые зарева, трепеты моря. Каждый раз, когда у меня жар, мне снится все это. Словно какая-то вязь затуманенных глаз, огней, душной ночной темноты, шелеста каштанов, бездумной околдованной жизни.
И теперь еще я весь во сне: словно в тумане. И не хочется думать о том, что мучило последние дни, — о военной службе. Мне кажется, что слишком большой жертвы от меня потребовала мама — словно душу свою я раздробил и отдал и это оказалось свыше моих сил…
…Если бог есть — то он должен быть добр. Я верю в это. Я верю, что увижу тебя скоро, очень скоро, и если бы не верил в это — не знаю, что сталось бы со мной.
Я писал тебе 18-го много, много, получила ли ты письмо?
Недавно я был у Мар. Сев. Были Николаша и Таня. Я плохо помню тот вечер — тогда я сильно устал, мы о чем-то говорили, и Таня, которая всегда так была холодна ко мне, была очень внимательна. Ей, должно быть, показалось, что я болен. Я не забуду, никогда не забуду того, что сказал Николаша, может быть, вскользь, ничего не думая. «Каждый цельный и порядочный человек должен или совсем отказаться от войны, или идти туда, где умирают другие».
Словно меня ударили. Голова у меня кружилась, и я думал только о том, чтобы не выдать свою слабость.
Как я хочу видеть тебя, Хатидже. Особенно теперь. Весь день сегодня думаю о том, что бога нет или он должен быть добр. Я, должно быть, написал опять много грустного. Ты не думай об этом, Хатидже, родная. Я немного болен — все это должно быть оттого.
Спокойной ночи, девочка. Какие холодные теперь ночи в Москве — так тихо и смутно, только на стенах ложатся бледные полосы от фонарей.
Я сейчас потушу свет и долго и нежно буду думать о тебе, может быть, всю ночь.
Кот.
21/II. Сегодня — твое письмо от 16-го.
Мне стало невыносимо хорошо, Хати-дже. Такой буйной, сумасшедшей радости я никогда не знал. Правда ли это? Неужели ты будешь моей маленькой, хрупкой женой? Но Вы знаете, миледи, c’est un emploi difficile, d’etre la femme d’un Poete! Я ведь немного поэт. Сейчас я не могу ничего писать, у меня нет слов. Напишу завтра.
Что такое «приемщик»? Это человек, который работает четыре часа в сутки, имеет право не носить военную форму, живет на частной квартире. Завтра напишу подробнее.
Пришел Романин.
Прощай до завтра, девочка.
Кот.
25 февраля 1916 г. Харьков
Проклятье! 23-го меня вызвали в Артилл. Управление и командировали в Екатеринослав, вместо Одессы. В Ека-теринославе дадут дальнейшее назначение — Таганрог, Бердянск или еще какая-нибудь дыра похуже. В Одессу обещают перевести при первой возможности. Завтра напишу из Екатеринослава, — когда все выяснится.
Перед отъездом получил письмо от Ел. Степ. Письмо очепь теплое, хорошее. Зовет в Ефремов.
Моя тоска по девушке с моря все растет, Хатидже.
Кот.
3 марта 1916 г. Екатеринослав
Сейчас туманная лунная ночь. Город словно преобразился. Весь голубеет. Я так глубоко и взволнованно рад — я ведь знаю, что скоро, очень скоро увижу тебя. Ты не сердись, Хатидже, что я пишу так немного, я устаю с непривычки на заводе, устаю от грохота, грязи, темноты и дыма. Весь день и большую часть ночи я думаю о тебе. Думаю о том, что без тебя я не люблю жизни и не хочу ее…
Если бы ты дня два пробыла на заводе — ты бы увидела много занятного, — как тянут раскаленную проволоку и она быстрыми змеями вьется по мастерской, нужно все время следить за ее движением и вовремя отскакивать, как прокатывают броню, льют чугун из громадных доменных печей, как ловко рабочие бросают раскаленные гранаты от одного станка к другому, через головы стоящих.
Но все это хорошо лишь на день, на два. Быстро надоедает. Голова болйт от серных паров, все покрыто тонким слоем зеленой медной пыли, и люди вокруг нудные, доведенные работой и шумом до предела тупости и усталости.
На заводе скверно. Когда я бываю на нем — всегда меня мучит боль, мучит порыв ко всему тонкому, радостному, свободному, и одна строчка стихов какого-нибудь поэта зажигает во мне столько тоски, столько жажды уйти от всего, от царапающейся в этих стенах, в выцветших людях жизни — уйти к тебе, забыть все, создавать высокое, быть радостным и молодым.
Теперь о деле, Хатидже. Ты должна написать мне, сестренка, только поскорее, когда спрашивают пропуска в Севастополе — на вокзале или при прописке. У меня есть очень внушительная бумага от Артиллерийского Управления — за подписями генералов и ошеломляющими печатями. Здесь, в Екатеринославле, я узнаю у своего полковника и в градоначальстве относительно выезда — б. м., они дадут мне пропуск. Все образуется.
Пиши поскорее. Я писал тебе о том, что меня направили в Таганрог, что в половине марта, а может быть и раньше, я приеду в Севастополь, а оттуда проеду прямо в Таганрог…
Пиши, моя родная, единственная сестренка. Так тяжело быть одному.
Кот.
Адрес — Екатеринослав, Алексевская ул., 2-ая Чечелев-ка, д. № 45, кв. 3.
22 марта 1916 а. Таганрог
Вчера я до глубокого вечера просидел на конце мола. Море здесь северное — палевое, все в затушеванных тонах. Вечером оно заволновалось, стало густо-фиолетовым и дымным от заката. Дул холодный восточный ветер. И большая двухмачтовая шхуна медленно ушла из порта в сумрачную, ветреющую ночь. Шхуна на черных парусах. Ты слышала, как кричат чайки? Вчера они весь вечер падали и звенели над волнами. И вошла ко мне в душу великая меланхолия моря, шум волн, безвестность морских путей и грез на темных-палубах под парусами. Рубином за?кегся маяк над городом. Пугливо жались ж дрожали от ветра огни на пристанях. Я много думал о тебе, я тосковал, и никого не было около меня, только мое родное море, все в туманах и криках чаек.
Порт чистенький, словно игрушечный, весь в зелени. Безлюдье. Я пробыл у моря несколько часов и не встретил ни души. Я был совершенно один.
Я смотрел долго, долго туда, где Севастополь, и старался увидеть, где ты, что делаешь, какие у тебя глаза. И мне казалось, что солнце золотом ложится на стенах твоей комнаты, но комната пуста. Ты, должно быть, на Историческом бульваре. Знай, Хатидже, родная, любимая моя девочка, что не было и, должно быть, не будет в мире такой любви.
Будет радость и солнце — еще много радости впереди, — я глубоко, по-детски, верю в это. И мне слегка только больно, что я не показал тебе еще многого, что волнует и возвышает меня, что я бессилен передать тебе всю молодость и по-человечески невозможность моей любви. Она — небывалая, она дает мне ту чрезмерность страданий, всю силу и боль которых знал, быть может, только Христос перед Голгофой, знал Уайльд, Multatuli, нежный Шелли, ту боль, которая возрождает меня. Еще до Севастополя началось во мне какое-то глубочайшее просветление, — нежность, тоска, неизбывная вера, моление солнцу и морю, простота и радость — вошли в меня, и я почувствовал, я знаю, что я вошел на путь, который ведет к бесконечному совершенству. Ты спрашивала меня в Севастополе, как я хочу жить. Когда я увижу тебя, я расскажу тебе об этом, это так хорошо, что писать трудно…
Сегодня пришел па завод. Телеграмма. «Приказываю Вам немедленно выехать в Юзово, на юзовский завод, для временных1 работ по приемке корпусов гранат. Полковник Панкин». Зачем они мотают и мучают меня. Я не успел еще устроиться здесь, и снова ехать в эту дыру, Юзово. Это между Екатерипославом и Таганрогом. В голой степи. Грязный поселок и фабричные трубы. Пыль и жара. Больше ничего. Если они задержат меня там до пасхи — я уйду. Мне противно все это, я живу в ином мире, я люблю тебя, и все, что будет мешать мне, я отброшу.
Но я думаю, что пробуду там дней шесть-семь, а потом вернусь в Таганрог. Здесь в комнате я оставлю все, книги и вещи, беру с собой немного. Пиши пока в Таганрог — Большой Биржевый пер. № 7 кв. Флакс — мне. Из Юзова я сейчас же напишу — выеду сегодня в полночь.
Еще много, много хотелось бы написать тебе. Но снова на душе глухая боль. У меня она то уходит, то вползает снова. Но самое важное, что я хочу сказать, — будь радостной и верь — мне так хорошо думать о том, что есть в Севастополе около тебя люди, которые любят тебя, — Клавдия Андр. и Коля. Больно то, что я долго не буду получать от тебя писем. А вдали от тебя для меня это все.
Твой Кот.
Не правда ли, глупо заставлять поэтов сверлить гранаты. Из этого ничего не выйдет. Вместо Таганрога они едут в Севастополь, вместо того, чтобы работать в мастерских, они пишут стихи и любят радостных девушек. Они глупо сделали, что приняли меня, но я надеюсь, что очень скоро они меня выпрут, — есть много данных.
25 марта 1916 г. Юзовка
В глубокой яме, в выжженной степи, в туманах пыли — грязное, полуеврейское Юзово. Заводы и шахты. Желтое небо и черные от копоти люди, дома, деревья, лошади. Гиблое место. А завод напоминает одну из самых суровых и мрачных грез Верхарна.
У меня нет прежней мертвящей боли. На душе светлая печаль и нежность, потому что я увидел, что любовь — первая тайна мира, которую ищут мудрецы. И теперь я знаю, что еще много прекрасного ожидает нас. У меня нет сил передать тебе ту радостную веру в божественность жизни, в веяние чего-то высшего над нами, в основную красоту жизни, которая охватила меня после Севастополя. Об этом я напишу тебе сегодня.
Внешне все сложилось так — вызвали меня в Юзовку, на новороссийский завод, чтобы наладить здесь дело. Это меня-то! Пробуду здесь я до 3-го апреля — потом обратно в Таганрог. Здесь по распоряжению инженера отдела отвели мне номер в лучшей гостинице и взяли на себя все мое содержание. Видишь, какие мы важные. Пиши до 3-го сюда, — Юзовка, Екатер. губ. гостиница «Великобритания», мне. Привет морю и огням на Северной.
1 апреля 1916 г. Юзовка
Эти дни я много думал, но это были неясные, логичные законченные мысли — я думал и верил, жил и грезил неясно и радостно, я уловил в себе расцвет нового, более широкого и, может быть, более проникновенного отношения к жизни.
Я вспоминаю строки Саади, шейха ширазского, — «Будь щедрым, как пальма. А если не можешь, то будь стволом кипариса — прямым и простым, благородным», — и эти слова вызывают во мне много дум и неуловимого, радостного волнения. Я могу думать об этом весь день, и со словами Саади сольются образы той забытой девушки-царевны, могилу которой мы видели в Чуфут-Кале, которая умерла, потому что слишком глубоко любила, образы голубей под солнцем у фонтанов, дымчатых морей, повторяя эти слова, я как-то сразу схватываю простую мудрость жизни, всю ослепительность солнца и красоту цветов в твоих руках и небывалую, мучительно-сказочную поэму пашей любви, которая так хороша, что если бы люди создали о ней самые нежные легенды, то даже этим не могли бы передать хотя бы тысячную часть ее очарования…
На заводе, в мастерской, есть мастер, пожилой человек с лицом англичанина и ласковыми светлыми глазами. Он любит повторять, что «каждый день человек должен совершенствоваться хотя бы на два миллиметра». И вот я понял теперь, что со мной, что я становлюсь лучше, лучше не в смысле человеческого пресного добра, нет, я чувствую по-новому, я, может быть, стал тоньше и глубже поверил в себя. Ты поймешь меня, девочка.
Как цветок раскрывается все шире только для того, чтобы больше солнца и влаги впитать в себя, так же и я хочу быть достойным тебя, чтобы дать тебе всю радость, очарование жизни. Я не умею писать об этом, но молчать так трудно.
Я говорю о поэме любви. Я помню тот звонкий миг, когда ты рвала цветы под солнцем у монастыря в Бахчисарае, желтые цветы с запахом влажной весенней земли, я помню, как шелестели листья над холодными прудами в Расторгуеве и низко над лугом, в дыму висел ущербный, ржаво-золотой месяц, звонили в монастыре, и твои губы были холодные, зимние, я вспоминаю, что ровно год тому назад я лежал в жару, усталый, бредящий в дождливую глухую ночь где-то в Галиции, когда ты пришла ко мне. Тогда впервые я понял, что во всем холодном, пугающем мире у меня — ты одна.
Я вижу тебя у мамы, у измученной, ласковой, хорошей мамы, которая тихо, чтобы никто не слышал, плачет по ночам, когда думает о всех своих сыновьях.
Я как-то странно и властно люблю каждый день твоей жизни, твое детство.
Люди редко плачут от счастья, Хатидже, но это, может быть, самое прекрасное, что можно увидеть в жизни.
Люди редко плачут от счастья, но все-таки иногда плачут — и это не нервность, не усталость. Иногда, когда они думают о далекой, любимой сестре, глаза блестят у них, должно быть от слез.
Еще о многом я хотел бы написать тебе, о том, как близок и человечен стал для меня образ Христа, о том, что я теперь знаю, что те, кто стремится найти, увидеть свою душу, никогда ве знают, куда они идут, и не могут знать, потому что душа человека — это конечная тайна. Но лучше, когда я увижу тебя, я расскажу тебе об этом.
Но когда я увижу тебя? Я боюсь, что Панкин задержит меня здесь на пасху. Пасха в Юзовке, в ураганах угольной пыли, в унылом диком местечке, где все дома похожи на гробы и даже нет названий у улиц, они все по номерам, — продольные нечетные, поперечные четные, где голая, грязная степь, шахтеры и фабричные, которые по вечерам грызут семечки на главной улице № 1.
На пасху я, должно быть, не смогу приехать к тебе. Все это выяснится к 5-ому апреля. И мы сделаем так, девочка. Пятого я дам телеграмму о том, что я выехал в Таганрог, или о том, что я остался в Юзовке, или, наконец, о том, что я приеду. Тогда ты будешь знать, как быть. Самое скверное то, что я не знаю, долго ли пробуду здесь, из Екатеринослава нет никаких известий, я жду каждый день.
Ты знаешь, ведь в Юзовку меня послали как в ссылку. В Таганроге меня ждали, потом дали телеграмму Панкину, что меня нет. Недавно приехал сюда инженер из Управления — оказывается, Панкин догадался, что я был «в бегах», вскипел и дал в Таганрог телеграмму перевести меня временно в Юзовку. Юзовка — это для браковщиков считается чем-то вроде Нарымского края.
Будь покойна и жди телеграммы. У меня глубокая тоска по тебе, но мне будет больно видеть тебя в этом гиблом, безнадежном месте.
Ты пишешь о серых днях над морем. Неужели нет особого очарования в пустых, прохладных днях над белым, замолкшим морем? Эти дни — словно ожидание, словно грусть земли о солнечности, о ярком небе, грусть, пронизанная верой.
В твоем маленьком письме я уловил много боли, оно неокончено, оборвано. Ты еще боишься, Хатидже, что тебя отрывают от дум обо мне, но разве этого можно бояться.
Прощай, до завтра. Кот.
2/IV. Я запечатал письмо и хотел уже отправить его, когда мне подали казенный пакет из Екатеринослав а. «На днях выедет в Юзовку на Ваше место студент такой-то, который будет постоянно в Юзовке. Ознакомьте его день-два с положением дел и уезжайте в Таганрог. Полковн. Панкин».
Я ознакомлю его не в день, а в два-три часа, и в день отъезда дам тебе телеграмму. Заместитель приедет, должно быть, завтра.
И на пасху я, м. б., увижу тебя в Таганроге. Как хорошо, Хатидже.
10 апреля 1916 г. Юзовка
Эти дни я ждал, Хатидже. Где-то глубоко жила надежда увидеть тебя, она затушевывала боль, окутывала дни светлой и грустной дымкой. Я не писал, я боялся, что мои письма могут вызвать у тебя слезы, сестренка, — когда мне больно, я пишу такие письма, которым не надо верить, а ты им всегда веришь, — поэтому я молчал.
Я думал о тебе, теперь я могу думать только о тебе; иногда большим напряжением воли я заставляю себя уходить в книги, в жизнь, но из этого никогда ничего не выходит. Оторвать меня от тебя — это убить меня, измучить медленно и жестоко.
Мама пишет мне — «Я хотела бы, чтобы Загорская знала и верила, как она мне бесконечно дорога. Я хочу написать ей об этом, пусть она простит мне, что я до сих пор не собралась — у меня такая тяжесть на душе, я ничего не могу соображать, я хотела бы, чтобы все забыли о моем существовании, точно меня нет на свете. Я никогда не успокоюсь и не хочу успокоиться, никогда, ни на одну минуту не могу забыть Диму и Борю, жизнь для меня умерла, слишком велико горе».
А сегодня телеграмма из Москвы, которой я сразу не понял. «Если нет препятствий от воинского начальника — можешь приехать выяснить положение. Ходатайство об оставлении студентов-браковщ. возбуждено. Высочан-ский». Очевидно, дома напутали. Призваны студенты
9 (IV) 1894 и 93 годов, а я 92 года. Моя очередь следующая. Служба на заводе, как разъяснил на днях Главн. штаб, не освобождает. Я подожду, пока все выяснится, и если окажется, что меня призовут, уйду. Последние дни перед тем, как меня окончательно свяжут, я хочу быть свободным, я хочу быть около тебя. 92 год призовут, очевидно, в конце мая, может быть в июне, в крайнем случае — в августе.
Моего заместителя все нет и нет. Каждый день я жду его. Ведь его приезд определит все и, может быть, даст мне возможность приехать к тебе. Дни уходят холодные, в дождях — каждый день так больно ранит меня. Пасха и одиночество, ласковые звоны церквей, Христос радостный и близкий. Временами я долго смотрю на ржавые крыши за окном, на слепое небо, на старые стены холодной комнаты и вздрагиваю. Что это, почему я не около Хатидже нежной, радостной, у теплого моря, осыпанного солнцем. Я немного писал. Вот последние «твои» строки —
Мои туманы синие, в огнях
Ты не увидишь ласкового моря.
Все — словно ткань, все в золотых дождях,
Плывут часы, и нежно плачут зори.
Я ведь одна Тебя я так ждала,
Мой юный брат, мой мальчик озаренный,
Как мягкий шелк, как тонкий сон, легла
Тоска в душе, и болью тают звоны
Минут и дней, встает прозрачный свет
В морской волпе, и звезды и сирепп,
Все мне дарит твой радостный привет,
И лепестки ложатся на колени.
Ты так любил ласкать в моих руках
Нарциссов грусть и целовать ресницы
И слушать зов в обманчивых морях,
Как весть любви — напевы синей птицы.
Вот другое, такое же простое —
Если падают нежно лепестки молодые,
Лепестки молодые на колени твои
И над полночью блекнут моря зоревые,
О сестра, — это грезы мои.
И плывут за оградой легковейные трели.
Легковейные трели затаенного дня —
Это дрема тоски, это лепет свирели,
Истомившей глубоко меня.
Я, тебя вспоминая, опускаю ресницы,
Но мерцает, как солнце, мой задумчивый взор.
Мне так больно, дитя, словно юной царицы
Услыхал я призыв и укор.
Если белою ночью вдруг запенится море,
Заволнуется море при Полярной Звезде —
Я — в огнях убаюканных, в зыбком просторе,
Я с тобою всегда и везде.
Есть еще о болтливых дождях, которые мешают спать цветам, об их шорохах, слезах и звонком смехе, есть песни тоски и гордости — «я сожгу песнопенья, я безумный и бледный истомлю свою душу, надругаюсь над ней». «Я плесну в золотые, вечерние дали дикий крик, что изранит мучительней стали всех далеких и чутких моих» — злые стихи и еще — насмешки над собой. «Когда чернеет день и космы дикой пыли Погасят радостно больного солнца свет — будь светел и пленен мерцаньем яркой были, сбрось мантию тоски, одежду долгих лет» — но это уже прошло.
Есть еще стихи о ночи, когда «в каштанах сон и в полночь звон воды», песни страсти — «в хмельном и дерзком зное глухих ночей как затаенна ты, — дай мне ласкать все тело молодое и губ твоих чуть влажные цветы. Я обовьюсь упругим шелком душным твоих волос, вдохну ночной дурман — и будут сны о бледных и воздушных иных ночах в тревоге буйных стран…». Есть строки о твоей комнате, о поэте — «грустной легендою, юным молением был его трепетный путь, странным порывом звенящие ландыши, словно отраву вдохнуть», о поэте — «не ведомый никем, забытый в звоне дня, всем чуждый и безмолвный, он знал всю дерзость дум и боль бессильных грез в ночах бессонных, когда у берега протяжный шум, когда под ветром дышат волны и говор зорь плывет в окно, свет сонных зорь в цветы влюбленных. Он не создал, он не создаст, едва намеченный и юный, нежный, он ускользнет, как золото огня»…
Все это очень долго переписывать.
Вот самое коротенькое:
Корабли над заливами встали мачтами тонкими,
Тает древнее золото, никнет солнце морей.
Убаюканный грезами молодыми и звонкими,
Я уснул на камнях королевы моей.
Сквозь неясные призраки сна прозрачного, белого,
Кто-то шепчет мне ласково — спи, мой мальчик, пора.
И целует задумчиво мои губы несмелые
Несказанно-любимая, молодая сестра.
Хатидже, я верю, что увижу тебя.
Слишком велика моя боль о тебе, порой она становится непереносимой.
Кот.
Напиши еще одно письмо сюда. Если я уеду, перешлют. Леле привет.
20 апреля 1916 г. Таганрог
До полночи я пробыл на молу. Был свежий ветер. Звездное небо, сонные огни в воде и море. Я сидел на борту какой-то полупокинутой шхуны. Скрипели снасти, жаловалась вода, и снова покорила меня великая меланхолия моря, тоска безвестных путей. И в этот миг я поверил тому, что мы будем вместе у далеких морей, быть может, в Японии, я не знаю еще где. В небе была наша звезда, а там, где Севастополь, на море загорался и гас бледный огонь — шел пароход.
Как хорошо, что здесь газовые фонари в тени каштанов, пустынные улицы, сквозь плиты тротуаров пробиваются цветы и травы, а днем все усыпано солнцем и звонами птиц. Как больно, что нет тебя.
Айхенвальд прав, когда говорит о «трогательной» красоте, о дремлющих улицах этого белого городка.
Если я не смогу приехать к тебе — ведь ты будешь здесь? Когда окончатся занятия у тебя? Я ведь считаю дни, как мальчик, и жду.
Я загорел, я часто выплываю на шлюпке в море по вечерам, и дымное гигантское солнце смотрит мне в глаза и слепит. Я полон жизнью — любовью, — она, словно тонкое вино, разливается по всем моим жилкам, и лицо у меня перестало быть черствым. Я теперь член яхт-клуба, по этому случаю на днях одену матроску, сандальи и буду держать фасон. Хожу по Таганрогу без фуражки. Таганрожцы смотрят и изумляются.
Мои знакомые — прапорщик Литвинов, застенчивый, безвольный, мягкий, человек-рубаха. Москвич. Если бы я был подчинен ему, а не инженеру отдела — я бывал бы два раза в месяц в Севастополе. Осипов, его помощник — молодой инженер, прожигатель жизни, завсегдатай кофееп. Еще два-три человека,
Одного я боюсь, Хатидже. Я писал тебе уже о телеграмме Панкина. Вчера пришла бумага от военного министра — «Всех студентов, служащих в Главн. Артиллер. Управлении, уже призванных, немедленно освободить от работ и направить к подлежащим воинским начальникам. Никаких отсрочек и освобождений не допускается». Но есть еще одна надежда — через неделю-полторы все окончательно выяснится. Если будут призывать — я уйду, если оставят — останусь. Но об этом я напишу подробно немного позже. У меня немного тревоги и боли, что я буду призван раньше, чем ты сможешь приехать. По моим расчетам призовут мой год летом — в июне, июле. Сейчас мне надо идти на завод…
Кот.
27 апреля 1916 г. Таганрог
Мне хочется позлить тебя. Знаешь, что я нашел в книге Гумилева «Чужое небо» — это так близко и понятно мне. «Я пробрался вглубь неизвестных стран, восемьдесят дней шел мой караван; цепи грозных гор, лес, а иногда странные вдали чьи-то города. И не раз из них в тишине ночной в лагерь долетал непонятный вой. Мы рубили лес, мы копали рвы, вечерами к нам приходили львы. Но трусливых душ не было меж нас, мы стреляли в них, целясь между глаз. Древний я отрыл храм из-под песка, именем моим названа река, и в стране озер пять больших племен слушали меня, чтили мой закон. Но теперь я слаб, как во власти сна, и больна душа, тягостно больна; я узнал, узнал, что такое страх, погребенный здесь в четырех стенах; даже блеск ружья, даже плеск волны эту цепь порвать ныне не вольны. — И, тая в глазах злое торжество, женщина в углу слушала его».
Не правда ли, это хорошо?
«Скоро я напишу тебе много, много».
Да, между прочим, я глубоко верю в то, что это последние месяцы моей жизни, меня скоро возьмут в строй и убыот. И не будет больше Кота. Не правда ли жаль?
Я только что пришел из порта. Лунная ночь, голубей бирюзы, вся дрожит, дымится, мерцает. Одинокие фонари на мачтах шхуны. Ты знаешь их красоту? И море, словно в далекой стране, где мы будем когда-нибудь с тобою.
Дым папиросы совсем голубой. Так прозрачно и сонно. Так много грез, так много углубленной тоски. Так нежна и любима моя Хатидже, смуглая, как татарчата в Бахчисарае, вся в золоте косы, маленькая девочка в белом саро-tier и белых ботинках, с обманными глазами. Я не верю твоим глазам. Они слишком красивы, чтобы быть неизменными.
Если бы это не было только сказкой, я бы продал свою душу черту, как Фауст, чтобы быть сейчас в Севастополе. Я смеюсь. Но когда мне остается только смеяться…
Утро. Меня разбудили птицы. Сегодня я свободен, свободен весь день, весь день я могу бродить и думать, сидеть в таверне около порта, где играют в карты и кости, смотреть, как томится под зноем море и в окна заглядывают ветви каштана. Думать о тебе.
«Весь в цвету сирени Севастополь. Солнечно и тихо, как в Аттике», — я прочел недавно в газете эти строчки Дорошевича, того Дорошевича, что сидел когда-то, еще в ноябре, в темной халупе, в Замирье, и пил со мной чай. За окнами ходили солдаты и ржали лошади. Вялый луч прожектора бродил в жутком, беззвездном небе. Мы говорили о России, о нищей России, в которой так лихорадочно стремление к совершенствованию, где мысль и надежда так сильны. Когда я провожал его, он крепко пожал мне руку и сказал о том, что хотел бы быть теперь молодым.
Слушай, Хатидже. Напиши мне, когда окончатся занятия в твоем училище?
Ты мало пишешь, и я не знаю, радоваться ли этому или печалиться. Маруся Зеленцова говорит, что «Катери-ночка, когда что-нибудь неладно, становится очень нежна, заботлива, часто пишет».
Больно, когда на столе нет конверта. Я возвращаюсь с заводов, я рвусь домой.
На заводах — бестолочь. Бельгийцы так далеки по своей грубости и невежеству от образа «веселой Фландрии и Бельгии». В Таганроге все люди какие-то мелкие, аристократия здесь приказчичья, много «хорошеньких», но нет красивых лиц. Студентов много, но, когда спросишь их об Уайльде, они хлопают глазами. Не знают. Читают Вербицкую и Баркова. В богатой Чеховской библиотеке — двести подписчиков. О Чехове многие даже не знают. «Да, кажется, был такой.*. На Чеховской улице у него дом…»
О призыве, о сроках, о возможности удрать отсюда напишу немного позже. Между прочим, на троицу приедет тетя.
Привет Клавдии Андреевне, немного «тургеневской», морю, сирени, твоей комнате.
Кот.
1 мая 1916 г. Таганрог
Я расскажу тебе об одном дне, только одном. Это я где-то списал, может быть у Петера Альтенберга, — я не помню.
«Небо безоблачно. Солнце отблеском меди заливает лицо. Свежие ветры; в них запах земли, почек, стеблей и цветов. Вода в колодцах хрустальная, льдяная.
Голоса детей в утренней тишине. Тишина земли, усыпанной солнцем. Светят голубые жемчуга — отблески моря. Любовь.
Он был у моря. Долго читал старинную, мудрую книгу — повторял одно место. «Глубины скал Он украсил изумрудами и рубинами. Изумруд зелени Он залил рубинами цветов. В безграничность океана Он бросил дождевую каплю и в грудь женщины заронил творческое семя: из дождевой капли родился жемчуг, семя же дало стройное прекрасное существо».
Волнорез. Песчаник нагрет и слепит глаза. Позади порт с желтыми трубами пароходов, стрелами мачт. Густой приятный запах длинной серебристой травы между камней.
Мальчишки ловят бычков.
Он перелистывает страницы. Стихи. Стихи о девушке, которая прислала яд любившему. Он спокойно и просто выпил его, он умер. Оставил несколько строк. «Знай, я больше не буду жестоким, будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним, я уеду* далеким, далеким, я не буду печальным и злым. Мне из рая, прохладного рая, видны белые отсветы дня… И мне сладко — не плачь, дорогая, знать, что ты отравила меня».
Потом он долго, долго сидел на деревянной террасе кофейни в порту. Много курил. И глаза были темные, печальные.
Дома на столе увидал три письма, три маленьких листка, на которых написано так много, Перечитал несколько раз. Улыбнулся. Все письма опущены сразу. Долго думал о чем-то.
Встал, стал нервно курить, раскрыл старую, мудрую книгу и вдруг в порыве странного гнева и тоски швырнул ее в угол. Долго ходил. Лег. Встал. Закрыл ставни. Снова лег. Потом вскочил, снова перечитал все письма. В глазах была радость и непередаваемая боль.
Холодно смотрел на небо за окнами, на апрель, на дымки облаков. Может быть, он проклинал все это. Такое холодное и тоскующее лицо было у него. Он швырнул в угол старую книгу, потому что в ней было написано: «Ты страдаешь из-за женщины, но загляни в глубь души своей, посмотри, как золотится осенний виноград, как прозрачно небо и веселы люди, приникни к истокам мудрости, познания и творчества, и утишится твоя боль». Он думал о том, как невыразимо глуп был тот, кто осмелился написать эти слова. Он тосковал о хрупкой девушке в белом городе, где кипень волны, где ирисы, где он стал бы живым и юным. И проклял все, что окружало его. Снова отбросил книгу, изорвал много мелко исписанных листов. И такая острая, непереносимая боль билась в душе — одного только хотелось — забыться, уснуть, умереть. Он написал на листе бумаги, лежавшем на столе: «Я презираю Данте за его любовь к Беатриче — он слишком тускло любил, он создал на ее весенней могиле скрежещущий памятник своего Ада, он солгал перед собою и людьми, стремясь сохранить свою жизнь, чтобы творчеством своим создать ей бессмертие. Он еще мог думать, мог писать, мог смотреть в глаза людей и говорить тысячи слов, мог петь и спокойно спать в своей постели, когда умирала, умерла Беатриче. Он мог думать, что «Божественная комедия» возвысит его любовь. Шумом слов и скукой он убил ее, он, не знавший, что любовь выше жалкого человеческого творчества, выше его жизни. За это я ненавижу его».
Вспоминал любимых — вспоминал Уайльда, сказавшего так глубоко и просто о том, что неблагодарно и нелюбезно принимать мрачный вид, что человек должен научиться быть бодрым и радостным.
«Ждал вечера, темноты, тишины, забвенья. А день был долог и горяч».
Когда я пипгу это, на окне у меня сидит черная кошка и смотрит на меня. Это единственное живое существо, которому я сегодня сказал несколько слов.
Вспоминаю первое мая в прошлом году. Первого мая ты приехала после отпуска на поезд. Где-то около Люблина. Мы уходили в Киев. У меня мучительное желание перечитать «Ингеборг». Я болен тоскою по тебе, по Севастополю, Таганрог стал, как тюрьма.
Хатидже, родная, напиши мне немножко побольше. И не сердись на меня за это письмо, право, — сейчас мне очень, очень больно, — детей отрывают от мамы на несколько минут, и они рвутся к ней, — то же, должно быть, и со мной.
С воинской повинностью скверно. Жду на днях письма от дяди Коли — тогда напишу подробнее.
Школа мор. прапорщиков — может быть, из т<*;й тупости и нудности, которую назыв. воен. служб, и которую можно только холодно и глубоко презирать, это лучшее; не знаю. Знаю только, что все это противно. Может быть, это мания величия, но я, как я ни скверно подчас думаю о себе, не хотел бы одевать форму, хотя бы и мичмана. Плохо дело того, кому для завершения его духовного облика нужно одеть красивую экзотическую форму.
Я предпочел бы быть бродягой, голодать, быть человеком без имени, без славы, без того определенного «положения», за отсутствие которого у меня так холодна ко мне Леля, быть презираемым всеми, но остаться чистым душою и сердцем, тем прежним Котом, которым я был раньше.
Прости, Хатидже. Я, кажется, пишу много дурного, но последние дни так измучили меня, истомила эта скверная, ненужная работа, истомили думы и ночи. Что-то болит у меня на душе, должно быть совесть.
Какая-то боль во мне, так бывает, когда сдержишь слезы и они клубком застрянут в горле и давят.
Пиши, девочка. У меня все это скоро пройдет, я снова принял мрачный вид, а это уж совсем не нужно.
Прощай. Я напишу скоро, очень скоро.
Кот.
Было письмо от Эммы.