Сентябрь на дворе… Чистый и крепкий, как антоновское яблоко, воздух наливает тело бодростью и тихой радостью. В сенокосных урочищах на Припяти — Бовшах, Луках, Церковном Озере — отрастает густая темно-зеленая трава-подшерсток. Сочная и кормовитая, она на вкус горчит, как паслен, поэтому больше затаптывается скотом в порыжелую стерню, чем поедается. А там, где колхозные стада не проходят, по утрам ранние сиверцовые морозцы сжигают островки трав, густо их припорашивая пахучим инеем.
Свечерело. Трофим Тимофеевич, с обеда ходивший за плугом по приусадебному участку, отвез последней подводой неполные мешки к настежь распахнутой истопке, сам же снес картошку в засек. Затем выпряг мокрого в пахах коня, спутал и выгнал на лужайку у забора. Не спеша спустился к реке, дольше обычного повозился с ржавым замком, наконец громыхнул в носу лодки цепью, которой она была пришвартована к крохотной пристани — рельсу, приваренному к двум железным столбцам, и, легонько огребаясь, наискосок поплыл на другую сторону. На середине Припяти, чтобы лодку не развернуло по течению, пришлось упереться веслом в упругое, бьющее живыми толчками брюхо стремнины.
Вытащив лодку до половины на косу, он, прежде чем податься за еловыми лапками (картошка не так сохнет и от мышей испытанное средство), присел на низкий, в две доски борт передохнуть.
От насупленной стены леса в низинки и озерца, густо поросшие по краям лозой и орешником, пополз туман. Сперва в белесых клубах утонул нижний ярус кустарников, затем — калинник, одинокими кострами тихо догоравший на фоне сумеречного неба, и стога; кажется, серые шапки стогов подплыли совсем близко. Зато не стало видно пасущихся под выпуклым сентябрьским небом коней, и приглушенный звук колокольчиков доносился до слуха будто из другого мира, отгороженного призрачной стеной тумана. Кажется, еще вчера беззаботно заливался в солнечной вышине над просторным выгоном жаворонок, а сегодня уже по-осеннему свежо над водой; за крайними деревьями вполнеба полыхает холодное зарево стожаров…
«Не так ли вот и в жизни человеческой?» — внезапно подумалось Трофиму Тимофеевичу.
Реку и лес, подступающий по заболочине вплотную к илистой косе, в такую пору томят особая тишина и покой. Не снуют по воде взад-вперед моторные лодки, на кручах не видать туристских палаток, машин и костров. Сдается, что ты один на всей реке. И поневоле, как волны на берег, накатывают мысли о прожитой жизни, о своем продолжении на земле — детях, о смысле бытия…
Над лесным увалом за дальним Лаховским переездом взмывает басовитый паровозный гудок. И опять пойма во власти дремотной тиши — до следующего гудка паровоза или катера. И в лад плеску волны в камышах и под соседней кручей уже по инерции несутся в усталой голове мысли, докучливые и не новые, как вон тот дятел, который, похоже, полвека уже долбит одну и ту же сухостоину: «Видать, донимают молодежь ети гудки, не дают спокойно спать на отцовских пуховиках, коль снимаются последние, можно сказать…» Беспокойная думка зацепилась за старшую, Тамарку. Не заладилась у дочки жизнь в городе. А спросить — отчего? Сколько уж раз пытал у себя, но ответа что-то не находил… Вот и теперь не нашел. Кого, в самом деле, винить? Дочь, которая кинула на старую мать свою группу телят и уехала в город учиться на кондитера? Так теперь все куда-нибудь едут — один за деньгами, другой ищет красивой легкой жизни, третий — приключений… Ей вот сладкого захотелось. Да оно, может, все б и наладилось, попадись ей в мужья мужик, а не отсевок, с которым уже расходилась и опять сходилась. Обидно: сама, доченька, привозила на смотрины мальчишку-служаку в вохровском мундире навырост, конопатого Жорку родом откуда-то из-под Клецка. Попытались отговаривать: «Какая вы пара, ежели ты старше его и, глянь в зеркало, на полголовы выше?», так она еще и обиделась, а на другой день, такая проворная, до обеда расписалась с ним в сельсовете и колечко дешевое на правую руку нацепила. В отместку родителям, значит, которые ей слово поперек сказали. А деревенские, те, и правда, как в воду глядели — по перу определили залетного воробья. Аккурат перед этим событием собирались колхозники по дрова за Припять, и кум Роман, увидев рядом с рослой румянолицей племянницей в цветастом платке закутанного в казенный бушлат паренька, поинтересовался у Насти, жены Трофима:
— Кто это?
— Зять мой…
— А-ах, едрит вашу корень с такими зятьями! Чего он варт, а? Девки-кулемы пошли — всякую мелюзгу подбирают. Абы замуж выскочить? Тьфу! — закурил с расстройства и отошел.
Вчера Тамарка приехала забирать сына в детсад, а на голове у нее больше седых волос, чем у матери. Вот тебе и сладкая жизнь… И все равно считает, что она права, что умнее деревенских, а уж родители… Старая двух слов не поспела сказать, как доченька красными пятнами покрылась. Так и не добились от нее: одна сейчас живет или с мужиком?.. Истерику, понимаешь, чуть не закатила: «Вы ж не хотели, чтоб я нормально, как все, вышла замуж!.. С шестнадцати лет на ферму, в навоз, отправили. А теперь я живу, как умею. Как хочу». Весь сказ ее… Господи! Хорохорится, пыжится изо всех сил, а отцу с матерью сверху-то все видно — так и хочется по головке ее погладить, как в детстве: дитя. Джинсы натянула с яркой заграничной этикеткой, белая кофтенка в обтяжечку на груди, тоже какие-то косматые оболтусы намалеваны — все, значит, напоказ, все на витрину, даже походка поменялась, а вот за душой, понял из ее реплик (поговорить-то не дается!), ничего нет, пусто, как на этой осенней реке. Приспособились, трасца матери, налегке по жизни идти… Туристы, одно слово. Да у нее-то хоть дитя, мать, что ни говори, а послушать про других… Птичья жизнь. Одно утешение на старости, что свою обиду можно в общей разбавить: все не так донимает, когда подумаешь, что не одна Она такая. Слабое утешение…
Трофим Тимофеевич махнул рукой, решительно затоптал окурок, перешел по черным ольховым жердочкам, притопленным в грязистой ряске, болотце и направился в ведомый одному ему лесной угол: там, в негустом влажном березняке, ель изредка прокидывалась, вообще же в дубовых и ясеневых рощах поймы Припяти ель — редкая гостья, и человеку нездешнему повстречать ее не так просто.
Долго садившееся солнце, нарумяненное холодом осеннего дня, будто застряло за недальней щетинистой грядой леса, подернутого синей поволокой вечера, — кусками сотового меда зависло в прогалах тонких, озаренных золотистым отсветом сосен. Запах сопревших дубовых листьев, смолы и вереска невидимыми токами восходил от земли, и от него слегка кружилась голова.
Облюбовав мохнатую, замшелую от старости ель, Трофим Тимофеевич принялся обрубать нижние, лежащие почти на земле ветви. Перешел было к другой, но, прикинув на глаз охапку нарубленного лапника, заткнул топор за пояс. Возвращаясь к лодке с вязанкой еще живого, мягко пружинившего на весу елового сырца, не сразу заметил, что бредет по пояс в холодящих ноги клубах тумана, и неожиданно поймал себя на мысли, что думает по-прежнему о Тамарке: какая ни есть, а ближе остальных… Вот и теперь она и Сергей дома, а остальные далековато отсюда, и мысли до них попросту не доходят. А если и доходят, то так же редко, как те письма, которые почтальонка приносит от них. Исподволь поднявшаяся в груди волна жалости к дочери растопила ледок недавней обиды, зато об остальных детях, у которых вроде все благополучно в жизни, подумал равнодушно.
На подходе к реке Трофим Тимофеевич сбросил вязанку у огромного, поросшего с боков ржавым мохом валуна. Опершись плечом о его прохладный скользкий бок, усталым движением стянул с головы старенькую ушанку, вытер исподом мокрый лоб; доставая папироску из мятой пачки, поднял глаза на опаленный молниями дуб, на молоденькую нежную челку кроны, скупо пронизываемую лучиками-осколками закатного солнца. Будто девочку в зеленой юбчонке, высоко и недоступно взметнул над землей черный гранит умирающего уже полвека дуба единственный живой островок…
— Здравствуй, доченька, — глуховатым голосом произнес Трофим Тимофеевич. — Вот картошку с твоей мамой выкопали. Томка, сестра, приехала подсобить… Неважные ее дела. Сергей, ты знаешь, из армии вернулся и техникум свой заканчивает. Счас тут на практике. Микола из Островецка письмо прислал: выпроводили его на пенсию, так он уже не в милиции… Словом, чтоб тебе проще сказать, подполковник, но в запасе. Правильно и сделали, что выпроводили его на отдых. В милиции, я так понимаю, робить надо молодым. И не с его характером. Спокоен больно. Не знаю… или война ему усадку сделала, когда мальцом забрал с собой в лес, или невестка Клавдия испортила его до конца. Парнем был — боевой орден заработал, а как пошел на ету службу да женился на старой деве — исделался ни рыба ни мясо: толщиной с медведя, росту под потолок, а бабонька, на свои очи видел, по щекам хлестала, как пацана… Безобразье. Еще вот Надя звонила из дому — жалуется на своего Сукача: машину добил, стал на ремонт и кажин божий день выпимши приходит. Завалится на кровать и клянет кого ни попадя… Пуля у него в легких сидит, врачи ее видют на рентгеновском снимке, а группу инвалидности дать не могут, потому что потерял справку из госпиталя. Со слезами жаловалася, будто писал в город Каунас, где лежал на излечении раза три, а ответ приходит один: укажите номер госпиталя, фамилию начальника… Вот он зальет вином глаза и сгоняет зло на домашних. Последнее дело. А так, дочушка, живем помалу. Вот. Поговорил с тобой, и ладно мне. Пойду, а то, мабыть, заждалися наши. Мама твоя стол накроет, тебе чарочку на угол поставит… Ты уже, не думай, большая у нас — Трофим Тимофеевич, не сходя с места, виновато покомкал в руках шапку, прежде чем надеть ее, опять поднял к небу повлажневшие глаза.
— Скажи, дитятко, худо без домовины-то лежать? Ах, болятко ты мое… Я уже опосля повинился перед мамой, что недобре тебя положили, так она мне простить не может. Думал, как лучше, а выходит, кругом виноват, старый пень. Прощай, Марийка… Я к тебе днями еще загляну… — Трофим Тимофеевич обеими руками поправил на голове шапчонку и, пока медленно подходил со своей ношей к реке, пока переправлялся на свою сторону, ожившее в памяти прошлое немым укором стояло у него перед глазами…
В Видибор от начала войны немцы наведались во второй раз лишь в ноябре: в окрестных лесах и на дорогах появились люди (говорили на окруженцев), которые подорвали оставленный без охраны мост через Припять, а еще убили из засады нескольких румын. Поэтому несмотря на то, что канонада южного крыла немецкого наступления первые месяцы почти не долетала до Припяти, в Видиборе вскоре появились бронемашины и рота автоматчиков на мотоциклах. Высокий офицер, поджарый и лоснящийся, как баварская лошадь, гортанным голосом на ломаном русском языке зачитал приказ о «новом порядке», сдаче огнестрельного оружия и еще десяток пунктов, каждый из которых заканчивался словом «расстрел».
Затем объявил, обнаруживая в голосе доверительные нотки:
— Ваш кольхоз, люди, больше нет. Ест вместо него ферма. Вы корошо работайт на великий Германия — мы вас освобождайт от большевиков и евреев. Предлагаю выбирайт ваш старост… Пожалюста! — и он сделал картинный жест в сторону толпы. Этому самодовольному пруссаку, даже не запачкавшему на дорогах Европы свои новенькие, желтой кожи перчатки и безукоризненно подогнанный мундир, казалось, что и здесь, в полесской глухомани, где живут язычники, он неплохо входит в роль хозяина.
Старостой выбрали пожилого счетовода Прохора Сметника — единственного из членов правления, не попавшего под мобилизацию, которую в Островецком районе частично успели провести. За кажущейся инертностью и неразборчивостью видиборцев (поставили-то над собой хоть счетовода, да все ж не из рядовых!) не обошлось без неприметной для стороннего глаза природной мужицкой хитрости и, как выяснилось попозже, точного расчета: во-первых, вернувшийся из немецкого плена после империалистической Прохор умел связать пару слов по-немецки, и во-вторых, в Островецке, знали, волостным бургомистром сидит его родной брат, Адам Сметник.
Того же дня, прогулявшись по курятникам и погребам видиборцев, новые «хозяева» за один присест извели почти всех кур и гусей в деревне. Не обошли и хаты Трофима Дубровного. Четверо встали на пороге, едва семья села за стол. Запомнились блестящие от дождя плащи из прорезиненной ткани и надвинутые на лоб каски, скрип коротких сапог и чужая отрывистая речь:
— Матка! Яйки, маслё, шпег — шнель!
— А-а, нехай тябе пранцы ядуть! — в сердцах отозвалась хозяйка, показав рукой на стол, где дымилась горка неочищенных картофелин, а посередке стояла солонка.
— Вас? — удивленно спросил унтер. Осклабился: — О! Франция тавно ест капут! Я-я, матка!
Рассовав еще горячие картофелины по карманам, унтер ловко щелкнул забившегося в угол под божницу Ваню по носу, первый с хохотом вышел из хаты. Про «яйки, маслё, шпег» словно забыл.
Посреди ночи видиборцев подняла на ноги отдаленная, нарастающая с каждой минутой перестрелка: по всему видать, бодрый, самоуверенный вид фрицев вывел из себя затаившихся у кладбища, недалеко от деревни, окруженцев и тех, кто успел примкнуть к ним. А через сутки со стороны района в Видибор въехали две машины с немцами, все тот же бронетранспортер и заметно поредевшая рота мотоциклистов. Поджарого, спортивной выправки пруссака среди них тоже не было — вел колонну другой, худолицый, со скошенным назад подбородком и пустыми голубовато-матовыми глазами. По его команде видиборцев согнали на колхозный двор, к длинной конюшне. Немедленно был зачитан новый приказ, из которого выходило, что в случае невыдачи скрывающихся в деревне или вблизи деревни советских солдат, а также сочувствующих им каждый пятый житель будет расстрелян на месте.
Прохор Сметник, завидев со своего двора пылившую в направлении деревни колонну немцев, успел снарядить конного в Островецк. Сам же, затягивая время, вступил с офицером в переговоры, и, когда обнаружил знание полутора десятков немецких слов, немцы повеселели, потешаясь над выговором бородатого полешука. А Прохор, войдя в роль, старался вовсю: откуда вдруг и вспомнилась заученная еще на германском фронте, когда ходил за проволоку брататься с ихним солдатом, шуточная баварская песенка. С пятого на десятое пропел ее, больше притопывая на месте и ощупывая руками выпяченный живот (ни дать ни взять — пивовар!). Солдаты, обступив старосту и аккомпанируя ему на губных гармошках, гоготали. «Спектакль» прервал офицер, молча наблюдавший все это время за стараниями Прохора: властно гаркнул команду, по которой солдаты принялись отсчитывать каждого пятого.
Когда восемнадцать обреченных закончили рыть яму недалеко от конюшни, к месту казни подкатил запыленный «оппель». Из машины вылез комендант островецкого гарнизона, перед которым тотчас вытянулся на носках со вздернутой над головой рукой офицер, командовавший отрядом. На почтительном расстоянии от них держался бургомистр в черном френче. Комендант, перекинувшись несколькими фразами с пустоглазым офицером, сделал короткий жест в сторону бургомистра. Тот, угодливо кивнув, приблизился к сгрудившимся у конюшни видиборцам.
— Люди! Два часа назад я дал расписку господину коменданту в том, что в Видиборе, где я народился и жил, пока меня коммунисты и жиды не сослали на Север, партизан и сочувствующих им нет! Ежели я ошибся, то зараз стану к яме девятнадцатым, а ежели нет — вас распустят по домам. Немцы — народ справедливый и исполнительный, слов на ветер не бросают. Говорите! От вас зависит судьба ваших родных и суседей…
Толпа видиборцев, съежившись от холода и страха за родных и близких, изломанным рядом маячивших справа в отдалении, сперва будто онемела на несколько мгновений, затем ворохнулась из края в край, будто по ней пропустили ток небольшого напряжения, — запричитала, заойкала, уши просверлил пронзительный детский плач…
Адам Сметник, растерянно оглянувшись на брата, направил было стопы к начальству, с холодным интересом взиравшему на него из-под высоких тулий фуражек, однако так и не посмел приблизиться — остановился в нескольких шагах.
— Герр офицер! Ети, смею вас заверить, не возьмут в руки оружия… Слышите их? От страха они, смею заверить…
— Гут, господин Сметник. — Комендант, подойдя к нему, снисходительно похлопал его по плечу. — Как толкует ваша пословица, твои слова да богу в уши, а? Кому как не вам знать этот загадочный русский душа. Разве это не странно, что они там стоят? — показал он хлыстом на приговоренных.
— Ага-ага, старанные люди, работящие, а пострадать могут сдуру! — торопливо подхватил Адам Сметник, вымучивая на одутловатом лице заискивающую улыбку. — Прикажите распустить по дворам, герр офицер, свиньи с утра не кормлены, коровы не поены…
— О, свиньи, понимай. Для солдат великой Германия нужно много русского сала… Гут. — Он повернулся к пустоглазому офицеру. — Отставить огонь, капитан! Разместите солдат по дворам и дожидайтесь указаний вашего начальства. А что касается этих бородатых мужичков, раз уж вы их собрали, то у меня возникла неплохая идея… Не забудьте при случае отблагодарить, и боже вас упаси влюбиться в славянку!..
Женщин с малыми детьми немцы распустили по домам, а мужское население Видибора, включая стариков и подростков, загнали в конюшню. В полутемном углу на сваленных в кучу хомутах сидели Трофим Дубровный с сыном Николаем. Никто в конюшне не знал, какая судьба им уготована, поэтому общее настроение было гнетущим; каждый, похоже, был занят тем, что молча, по крохам, перебирал в памяти прожитое, и выходило, что, если бы не эта беда, так и не нашлось бы времени оглянуться назад, отделить хорошее от дурного, как зерно от плевел, а затем то и другое взвесить на чашах весов своей совести — которая перевесит, правильно ли жил?..
Лишь к вечеру, когда домашние принесли передачу и новость о том, что их отправляют в Лунинец, в конюшне наступило оживление: одни обрадовались, другие сперва приуныли, потом — махнули рукой, пожалели, что от доставленной самогонки не осталось ни капли…
Видиборцев продержали взаперти еще сутки, а затем староста Прохор Сметник, явившийся в сопровождении унтера, который неделю назад наведывался к Дубровным, приказал всем снаряжать подводы, чтобы к вечеру выехать в направлении железнодорожной станции Лунинец.
По дороге на станцию обоз попыталась отбить, как позже выяснилось, группа окруженцев, но, убив в завязавшейся перестрелке одного охранника и двух подводчиков, отошла в лес и не стала дальше преследовать.
К тому времени, когда подводы прибыли на станцию, надобность в них по каким-то причинам, известным лишь высшему немецкому начальству, отпала, и видиборцы оказались предоставленными самим себе. В ту же ночь, споив охранника-румына самогонкой, с места снялось тридцать подвод, к видиборцам присоединились заложники из Ремля, Хотомля, Ольшан… Колеса предварительно смазали дегтем, поэтому местечко покинули без лишнего скрипа. Домой возвращаться всем скопом было опасно — решили разделиться на пять небольших групп и двигаться в разные стороны с таким расчетом, чтобы та группа, которая первая наткнется на окруженцев, смогла без промедления, желательно до утра, организовать поиски остальных подвод.
Мутный ноябрьский рассвет застал Трофима Дубровного с сыном и еще тремя видиборскими мужиками в лесном урочище Церковное Озеро, километрах в полутора от Припяти. Пожевали размоченную в воде буханку, и Трофим, оказавшийся в группе за старшего, рассудил так:
— Дальше с подводами не пойдем. Немцы уже хватились нас и наверняка наладили погоню… Окруженцы, думаю, тоже в шапку не спят. Кто раньше обнаружит нас — от нас самих теперь во многом зависит. Давайте вот что: укроем подводы на острове, тут недалеко знаю сухое место, вброд к нему перейдем и будем держаться дале по заболочине, вдоль берега. Выйдем к Лаховскому перевозу, а там посмотрим…
Едва успели закидать ветками и мхом подводы, как в двух местах — почти в одно время — застучали выстрелы, донесся захлебнувшийся, предсмертный визг овчарки. Видиборцы на мгновение застыли как вкопанные, затем в панике, пригнувшись, будто им в данную минуту грозила смертельная опасность, кинулись к воде, на ходу стаскивая с себя полушубки.
— Куда?! — приглушенно крикнул Трофим, забегая односельчанам наперед. — Переплывете, нет — там же берег голый, как бубен… Куда сунетесь? Прямо в лапы к ним? Так лепш в болоте… — У него дрогнул голос, но, совладав с собою, сурово прикрикнул: — Отсидимся! Паниковать не дозволю!..
Решаясь на крайний шаг, Трофим не знал, что две из пяти групп уже обнаружены и захвачены немцами, одна — пристала к окруженцам, а еще две (в том числе и они) продолжают уходить непонятно даже от кого: то ли от немцев, то ли от своих.
До полудня, пока подводчики брели по пояс в ржавой воде, вокруг постреливали, и только к вечеру, когда ранние сумерки на расстоянии полусотни шагов смазали контуры предметов, над головами беглецов наконец зависло затишье: видимо, немцы прекратили поиски. Допуская такую мысль, Трофим все же не знал: верить этой тишине или еще покружить по болоту, прежде чем увести своих попутчиков на плавучий Знайденов хутор, брод к которому он знал один в группе. Люди, чувствовал по себе, едва держались на ногах, однако стоило лишь на какую секунду приостановиться, чтобы перевести дух и сориентироваться в туманной непрогляди, как пузырящаяся торфяная жижа, дыхание которой становилось все ощутимее, гибельнее, начинала засасывать, обжигая ноющим холодом живот. С трудом двигая одеревеневшими, налитыми тупой свинцовой болью ногами, Трофим хрипло передал назад:
— Взять в руки по жердке и образовать связку. Уже где-то рядом… метров сто. Там и заночуем.
Когда перед глазами вожатого, как из-под воды, выросли темные силуэты построек на плаву, он не обратил внимания на привязанные к сваям и кое-как замаскированные лодки. Беглецов поджидала засада…
На рассвете, обложив болото, окруженцы не дали отряду румынских егерей выйти из воды: отряд на две трети был уничтожен прицельным огнем, десять человек сдалось, а опытный проводник из местных, хотомльский старовер Никодим ушел, будто в воду канул. Связанные видиборцы, почерневшие от холода, голода и побоев, были перенесены из лодок на ихние же подводы и отправлены в глубь леса.
Ни Трофим, ни другие видиборцы еще не знали, что так начиналась их партизанская жизнь.
Прохор Сметник, видиборский староста, обходил стороной дворы первыми подавшихся в партизаны односельчан, будто его это вовсе и не касалось, однако кожей чувствуя, что теперь он на мушке у своих и у чужих, добровольно взвалил на себя тяжелую обязанность тайком оповещать семьи Дубровного, Смотолоки, Скабары, Самсона и Журбы об ожидаемом наезде немцев в село с таким расчетом, чтобы женщины с детишками могли на случай облавы укрыться в небольшом березнике на отшибе, близ кладбища.
В то памятное утро староста, дурной после запойной ночи, вовремя не опохмелился и прозевал немцев, подъезжавших к селу окольной дорогой.
— Настя, шибче беги с детьми в гай! — запыхавшись от бега, встала на пороге хаты Дубровных жена старосты — Сметничиха. — Бидончик прихвати и кружки дай мальцам в руки — на случай чего, журавины берете в болоте! Ваши уже все там! Во-о-ой, горотные вы мои…
Обе женщины, причитая, заметались по хате, хватая нужные и ненужные вещи — наконец выскочили к истопке.
— Проснется дитя, кума, заради бога, накорми и догляди! Ежели не вернемся к ночи — перенеси к себе. На руках с нею мне уже не поспеть…
— Вой, не поспеть, милая! Сама спасайся с сыночками!..
Мотоциклы трещали за околицей, и Сметничиха, испуганно взмахнув руками, скрылась на своем подворье.
Годовалая Марийка проснулась от хлопанья выстрелов (немцы, забыв о своих «прожектах» насчет фермы вместо колхоза, торопливо приканчивали уцелевшую кой-где по хлевам живность). Испугавшись, девочка вывалилась из зыбки, ударилась головой об угол печи и посинела от крика, пока доползла до дверей, из которых задувало во все щели…
На соседнем дворе в это время немцы в одном конце, у хлевов, смолили и свежевали две кабаньи туши, а в другом, у баньки, вояки из Островецкого гарнизона проводили экзекуцию, полосуя полураздетого Сметника шомполами под протяжный, на одной ноте, надрывный вой хозяйки…
Когда пополудни команда убралась из села, подурневшая с лица Сметничиха ввалилась в соседскую хату; девочка, неловко подвернув ножку, ничком лежала у порога без памяти. Причитая и заламывая руки, женщина перенесла полыхавшего жаром ребенка в свою хату.
В сумерках хромой Андрей Смотолока, пахавший сотки под зябь, заметил сновавших в березняке детей с кружками в руках — догадался чьи. Зычно прокричал:
— Гей, детва! Скажите своим матеркам, што немца нема в селе! Нехай идуть дохаты!..
Бледная, с широко открытыми глазами и растрепанными от бега волосами Настя Дубровная метнулась от порога к зыбке, и не нашла там Марийку. В предчувствии беды прижав к груди руки, вломилась через прохудившийся плетень на соседский двор, откуда донесся через минуту всполошенный, надрывающий душу материнский вой…
Марийка, у которой Пархом-ветеринар без труда определил двухстороннее воспаление легких и сильный ушиб головы, догорела, не приходя в себя, на вторые сутки.
Ночью приехал за хлебными припасами на лодке Трофим Дубровный с товарищем. Погоревав до рассвета над тельцем дочери, он повез ее, завернутую в кусок грубого полотна, на другую сторону Припяти; под старым, разбитым молнией дубом насыпали холмик из глины, из речного галечника, прихваченного на косе, выложили незатейливый крестик.
О живой зеленой челке, отросшей в мертвой кроне уже после войны, знал лишь он один.
Карателей навел на партизанский Видибор хотомльский старовер Никодим. А еще до этого события он с отрядом румынских егерей шел по следу видиборских подводчиков да наскочил на окруженцев: погоня была расстреляна с небольшого расстояния, лишь проводнику удалось выползти из-под огня целым…
За Никодимом партизаны охотились долго и однажды обложили его дом. Предатель, отбиваясь, засел на чердаке с крупнокалиберным немецким пулеметом, подоспели и каратели. В том неравном бою группа партизан, посланная для исполнения приговора, вынесенного предателю, была уничтожена. Легко раненный Николай Дубровный, хоронившийся в сыром заброшенном погребе, с наступлением сумерек огородами ушел в лес.
Впоследствии гнездо предателя было разорено партизанами, но сам он как в воду канул. Объявился в Хотомле через пятнадцать лет после войны. Срок отбывал в Сибири. Вернулся без ноги. Поговаривали, на лесоповале его крепко помяла лиственница. Во избежание общей гангрены ногу до паха пришлось отнять.
Вернулся Никодим не один — с семилетней девочкой, которую прижил, когда находился уже на поселении. Одному не с руки было возвращаться в родные края, а вот с черноглазой девчушкой, которая доверчиво прижималась к его костылю, пока шли через все село от приставшего у магазина автобуса, совсем другое дело… Расчет оказался верным. Иначе вряд ли бы признала Никодима отказавшаяся от него и уже почти позабывшая его семья. А девочка-то чем виновата?