За воротами Романа ждала машина. Шофер, молодой парень в ковбойке и техасах с цветной нашивкой на правом заднем кармане, скучающе ходил вокруг «Волги» и волосяным ежичком смахивал пыль. Машина была старая, первых выпусков, но блестела плоскостями и сверкала бамперами — куда там новой. Юрка, сын Аграфена, любил технику. Уважал он и Романа и его супругу Римму Семеновну. А в их дочь Ритмину он был влюблен. Эта его любовь и освещала ему жизнь, и старая «Волга» из казенной вещи превращалась в сказочный кораблик, почти уже семейный.
Папа Аграфен был доволен судьбой сына. И хотя он не очень верил, что породнится с директором, Аграфен был трезвым человеком, но то, что машина успевала обслуживать чуть ли не наравне и его, Аграфеновы, нужды, вполне устраивало и радовало. А попробуй при деревенском хозяйстве — Аграфен жил в пяти километрах от города, — обойтись без колес?
Роман Григорьевич шел к машине, а Юрка взглядом как бы мел перед ним дорогу. Взглядом же он открыл перед ним дверь, потом закрыл, попробовал, прочно ли держит замок. Бывает, он, не доверяя глазам, встанет, обежит машину и проверит дверцу уже не взглядом — рукой. Но сегодня дверца, кажется, прикрыта надежно. Когда у Романа неприятности, он делается сосредоточенным и каждый шаг его осмотрителен, каждое слово на вес золота — молчит. Сегодня у него, должно быть, неприятности. Он и дверь прикрыл как следует, и сказал лишь одно слово:
— В Заболотье…
В Заболотье жила семья Романа. Года три назад он по дешевке купил там дом, привел его в порядок и по летам — с ранней весны и до поздней осени — Юрке приходилось каждый день совершать рейсы туда и обратно. Поездки были не тягостны: дорога — катись не накатишься, да к тому же на пути папин дом. Папа был тактичен, никогда не напрашивался в попутчики. Зато в свободное время машина оставалась в полном его распоряжении.
Они проскользнули набережной Хлынки, выскочили на мост через Шумшу, свернули налево и берегом понеслись сквозь Сосновый бор. До Заболотья каких-нибудь тридцать километров. Разве это дорога?
Шумша пришла к Новограду с востока. Последний отрезок ее пути был почти прямой — будто она спешила к городу и не оказалось у нее времени петлять по своей пойме. Правый берег зеленел лугами, а левый поднимался длинной грядой увала, на склоне которого и облюбовали себе место для поселения древние жители здешних мест. Тут и отстроился Новоград.
Миновав город, Шумша как бы заартачилась — не захотелось ей бежать дальше, и она круто повернула на юг, желая омыть город с другой стороны, но увал ревниво берег полевой разлив и отогнал Шумшу, прижал ее к песчаным косогорам, поросшим вековой сосной. Тут и начала метаться Шумша. Уже на людской памяти она не раз меняла свое русло, то старалась приблизиться к городу с западной стороны, то, обиженная его равнодушием, уходила дальше, оставляя на земле отметины своей неукротимой страсти: старицы, забитые осокой озера, заболоченные низины. Иные из озер были так древни, что жили уже своей самостоятельной жизнью, другие, помоложе, еще питались живой материнской водой. На берегу такого озера и стояло село Заболотье.
Роману дом понравился с первого погляда, и он уже не расстался с ним. И то, что в Заболотье случилась та давняя история с иззябшей на ветру и морозе девчонкой Варей, и в голову не пришло. Да и дома того уже и след простыл и не сразу вспомнишь, в каком порядке стоял он: то ли в нижнем, у самого озера, то ли в верхнем, по косогору. Но он был, был, и от этого Роману Григорьевичу никуда теперь не деться. Но почему сегодня он едет туда с такой мукой? Варя разбередила память? Конечно, разбередила. Надеялся опереться на ее плечо, поискать помощи? А что случилось?
«Почему мне не верят? — подумал директор, когда они въехали в бор и мысли стали яснее. — Вот и Варя: «Откровенно?» Не верят или не доверяют? Или говорят неоткровенно, а открываются лишь тогда, когда заручаются согласием на откровенность? И с меня того же требуют. А в другое время я что — не откровенен? Откуда у людей такое обо мне мнение? Разве я в прятки с ними играю? Разве делаю что-нибудь во вред им?»
За годы работы на заводе Роман Григорьевич убедился, что добро люди принимают, как должное, и не вспоминают о нем, зло не прощают, а ошибок не понимают. Святой он, что ли, — безошибочно делать каждый шаг? Он обыкновенный смертный, правда, поумнее, интеллектуальнее обыкновенного. Он теперь это уже знает — протрезвел. Да и святые делали ошибки. А если человек родился, жил, работал и если даже не работал, а валялся на боку, он все равно наделал бы ошибок.
«Да и ошибок-то у меня вроде не было, — подумал он, утешая себя, — разве что так, по мелочам. Не сумеешь людям объяснить свое намерение, вот и считают, что ты ошибся…»
Но утешение не помогло. Пока ехали, настроение не улучшилось. Скоро слева пошли старицы, озера. Через два поворота — Заболотье. Роман любил эти места. С дороги открывался вид на пойму, заросшую ивняком и ольхой — будто зеленые курчавые облака опустились на землю. То там, то тут голубыми отблесками неба сверкали разводья чистой озерной воды.
— Юрик, остановись, — попросил он.
Машина остановилась, Роман Григорьевич вышел.
Далеко, далеко на том берегу Шумши горбился пологий увал, желтел нескошенной рожью. От того увала и до этого, где проходила дорога, на которой стоял Роман, широкая пойма была вся исхожена рекой. Он стоял и думал, что вот река сама себе уноровить не может, а он должен уноровить тысяче людей. А через эту тысячу еще двум-трем тысячам, потому что у каждого жена, дети, да еще родственники. И всех он кормит, дает работу, выбивает в совнархозе премии, бывает рвет из горла, будто для себя.
Чуть успокоенный — до конца он не мог прийти в себя, встреча с Заболотьем все же казалась сегодня тягостной — он сел в машину. Еще раз подумал: «Река сама себе не может уноровить, а я?..» И откинулся на шинку сиденья. И хотя он изображал из себя человека, покойно заснувшего, не отзывающегося на толчки и потряхивания, мысль его неусыпно работала, не задерживаясь на открытых давно истинах и боясь новых. Такое состояние ума было для Романа всегда тягостным, как плохой, очень плохой сон, и он хотел, чтобы это состояние поскорее кончилось, пришла определенность, которая делала его сильнее других. Он сидел, закрыв глаза и изображая из себя спящего, а мысли все текли и текли, неопределенные и неустойчивые, мысли обо всем и ни о чем — пока не сосредоточились на одном — мечущейся по пойме неугомонной реке, непостоянной в своем женском проявлении характера. И он ясно представил вдруг — с закрытыми глазами воображение всегда так рельефно рисует любые картины — эту взбешенную весной реку, проламывающую себе новый путь в толще отрогов упрямо-равнодушного к ее судьбе увала, и увидел, как рушились в мутную воду подмытые гривы (это кусками своего тела рассчитывался увал за свою неспособность отступить перед женской волей реки).
«Что общего между этой своенравной рекой и мной? — подумал он. — Смешно». И вдруг все его философское построение насчет того, что «если река не уноровила сама себе, то он…», показалось ему по-детски наивным, как простенькая игрушка невзыскательному ребенку. Подумать только, за какой хлипкой оградой решил спрятаться. Да разве спрячешься?
«От людей, ясно, спрятаться можно, но куда спрячешься от своей совести, если ты ее еще не потерял?» — подумал он и открыл глаза.
Машина стояла у крыльца его домика: Юрка, должно быть, и на самом деле поверил в его сон и пожалел будить. Приятный парень Юрка, сходу тебя понимает…
Дом был обычный, крестьянский, с тремя окнами по фасаду, крыльцом, сделанным уже по моде — с прямым козырьком и ребристыми укосинами. В палисаднике махровились георгины, холодные нездешние цветы, которые он не любил, но которые любила жена. Слева, перед оградой, ершились темной зеленью неизвестно кем посаженные кедры, которые любил он, а жена все время намеревалась срубить — пугали по ночам, как затаившиеся медведи. А в сенях запах чеснока, который обожала жена, а он терпел, и линолеум на полу, как омоченное кирпичного цвета стекло, который нравился обоим. И пока он шел до этого линолеума, противоречия с женой раздражали его, но, ступив на коричневую, опасно скользкую полосу с узорами по краям, он как бы подтягивался, и прежде чем открыть дверь в горницу, уже примирялся со всем и встречался с женой спокойный и невозмутимый, как будто не провожал свой трудный день, а только начинал его.
— Доехал? — спросила жена по обыкновению и повернулась, чтобы пойти на кухню, но остановилась, желая услышать ответ, и услышала обычное:
— Как видишь…
— Трудный был день?
— Да нет, как всегда…
— Есть хочешь? — спросила она по обыкновению, хотя знала, что он, конечно, голоден, раз приехал вовремя и не успел нигде побывать.
— Хочу, — сказал он.
Когда жили в городе, жена заметно выделялась среди других женщин ранней старостью, которую он замечал. Здесь же, в селе, то ли потому, что сравнить ее было почти не с кем, то ли на самом деле она менялась в лучшую сторону из-за чудесного воздуха и хорошего она, только он не отмечал, что она такая уж старуха.
Она подала ему в горницу ужин и, ничего не сказав больше, ушла, должно быть, встречать дочь — та в это время обычно купалась. Роман ел жареных лещей, аккуратно выбирал косточки и складывал их на край тарелки, а мысли, успокоившиеся было, снова начали точить и точить его. Если бы он приучил себя обо всем рассказывать жене, а ее — все выслушивать, как бы легче ему было бы, наверно. Он рассказал бы ей о своей стычке с Егором, стычке, которая может разрушить всю систему передвижки кадров, задуманную им и на его беду еще не доведенную до конца. И разговор с Варей… Конечно, в той его части, в части доверия или недоверия…
И как только он вспомнил Варю, опять нахлынули злость на нее и виноватость перед ней, на этот раз странным образом вместе, и он не мог разобраться, что же все-таки было сильнее.
Он выругался, вставая из-за стола: аппетит был уже испорчен.
Роман вышел из дома, взглянул на кедры-подростки, и ему вдруг стало приятно, что жена боится их, потом поглядел на дальний увал по ту сторону Шумши, залитый вечерним солнцем. Солнце еще освещало село, и только река лежала между ними уже в тени берегов и темнела провалом в неизвестное.
Шагнул с крыльца на лопушистый, невытоптанный подорожник и пошел направо по улице, поднимающейся в гору. Он шел, зорко оглядываясь по сторонам, стараясь опознать хоть какую-то отметину тех далеких лет, но память, кажется, начисто вытравила все. А, может, жизнь стерла все приметы прошлого? Спросить о том доме? Кого теперь спросишь, кто помнит?
И хотя все испортил, исковеркал тогда он сам, и хотя он и сейчас был убежден, что любовь тогда умерла сама собой, у нее не было будущего, но все же осталось от нее что-то необыкновенно нежное. Это, пожалуй, была вера Вари в него.