15

«Здравствуй, мое солнышко! Тере, Мустамяэ!»

До часа связи еще было время, и Нина поехала домой, на Мустамяэ. Рядом с домом песчаный, похожий на пляж, плес, а там, в низинке, где, может быть, в какие-то далекие-далекие века текла речка — уж очень похожи скаты на берега, в сторожком недобром ожидании стоял сосновый лес. Город наступал на окраины, вот и строжился лес, готовый вступить в схватку с людьми, если они захотели бы посягнуть на его и без того скромные владения.

Но на лес никто не покушался. На него просто глядели по утрам из окон новых домов. Вечером в нем прогуливались старики и влюбленные. И Нина с девочками, бывало, бродила там.

«Здравствуй, мой зеленый братец!»

Нине нравился свой район, хотя в нем явно не хватало моря. Море было бы в самый раз, никто, никогда от него не отказался бы.

На Мустамяэ она скучала по Раннамыйзе, где было море, на Раннамыйза — по Мустамяэ, где был ее дом. Но там и тут она скучала по Гренландскому морю, где в штормы и полярные ночи одиноко метался на якоре корабль Гуртового, большой, белый и добрый, как сказочный герой.

«Здравствуй, Гренландское море, художник Рокуэл Кент и жалкие пироги алеутов!»

Нина вышла из автобуса, оглядела новенькие из разноцветных панелей дома Мустамяэ, золотистый плес между линий застройки и лесом и подумала, что это, должно быть, мадера возбудила ее и заставила забыть все горести дня, неудачные попытки хоть что-то наладить в наркологическом кабинете поликлиники. Главный врач старый Густав Илус, как верный старый Тоомас, молчаливо переносит ее неудачи, одну за другой, одну за другой.

Ну, что она может поделать, если те, у кого она должна была выправлять речь, так плохо говорят по-русски, а она, при всем старании, с трудом произносит сотню-две эстонских слов. Да разве ее варварское произношение дает ей право заниматься хотя бы логопедией?

Неудачи и еще тоска.

Тосковать ей приходилось не только по Гренландскому морю, а и по Лохусалу, где в пионерском лагере живут ее девочки Вера и Марена Астафьевы. Тоскуя по девочкам, она, сама не зная почему, жалела их, все время жалела и при встрече все они трое какую-то минуту плакали, обнявшись. Может, потому было так, что она чувствовала перед ними вину — девочки росли без родного отца. И только она была в этом повинна. Тосковала она и по далекому, милому с детства Таганрогу, где у бабушки, в старом казацком курене живет ее сын Аскольд Гуртовой. В семье его звали Гуртовой-Младший. Так нравилось мужу, так нравилось всем.

Сын… По сыну она тосковала мучительно. Именно мучительно, потому что все время боялась, как бы с ним чего не случилось. Бывало, ею вдруг овладевали предчувствия, и она уже наверняка считала, что с ним что-то случилось, бежала на телеграф и посылала матери телеграмму, где каждое слово кричало. Получала неизменное: «Все нормально». Потом, когда бабушка возвращалась с внуком в Таллин, то оказывалось, что и ветрянка была, и ангина, нос расквасил и ногу подвернул. «А, — махала рукой бабушка на попреки Нины, — что с ними не случается об эту пору»…

Сын делал семью. Если бы не он, семьи бы не было, Нина это знала. Незримо, невольно, но неизбежно семья так или иначе делилась бы на Астафьевых и Гуртового. Да и мать Нины признала новую семью только тогда, когда появился Аскольд. Уж очень по душе ей был прежний зять, Астафьев, видный в обществе человек. Даром, что прокурором области работал, а сердце имел доброе.

Может, поэтому так и любила Аскольда Нина, так боялась за него, что сын был той единственной каплей, без которой сухой цемент отношений никогда бы не стал монолитом семьи.

И только по матери она не тосковала. Иногда, когда она вспоминала о ней и не в связи с Аскольдом, которого бабушка брала к себе на лето, а так, у Нины появлялось странное чувство, которое ей трудно было объяснить. Такое чувство, наверно, вспыхивает в душе верующего, когда он забывает перекреститься.

«Что это я? — подумала Нина, ступая в свой подъезд. — Будто вешаться иду, будто в последний раз»…

Сын… Аскольд…

Это поразительное, неузнанное еще состояние матери, когда она почти всегда угадывает своего ребенка в беде. Никаких примет, никаких намеков, ничего, а сердце вдруг заболит, затоскует… Она почувствовала это еще тогда, когда ходила по городу с гостем Эйнара Илуса, с которым ее свела судьба в тот штормовой и чуть печально не окончившийся вечер. Тогда она еще не знала, что с ней. Теперь она знала, что это было. Если люди не верят в предчувствия, это их дело, пусть не верят. Она верит в вечную связь между матерью и ребенком, верит, что до конца жизни она будет угадывать все, что может стрястись с ее Аскольдом.

Она поднялась по лестнице.

Ни писем, ни телеграмм от матери не было.

Но от этого не стало легче. Мать ведь все равно ничего не сообщит. Ох, уж эта непонятная добродетельная страсть не волновать по мелочам, зато держать в вечном страхе неведения.

Пустая квартира — не лучше брошенного корабля, с которого последним сошел капитан. Пустая квартира — корабль, уходящий под воду…

Именно такой она увидела квартиру, в которой всегда было, как на корабле в канун отплытия — оживление, шум, спешка, откровения друг другу перед дальней и трудной дорогой. Потому она не любила пустой квартиры, не любила, когда оставалась в ней одна.

Нина переоделась — красное платье не приносило ей счастья, хотя она любила красное. Всякий раз, когда она надевала его, случалась какая-нибудь история: то пьяный привяжется, то под дождь угодит — вот и отклонение от нормы в настроении. А сегодня этот Канунников. В такие минуты лучше всего серый цвет. Цвет печали и умеренности.

«Ну, и дурочка же ты, право, — подумала она, стоя перед зеркалом. — Причем тут красное, если ты сходишь с ума? Если ты разрываешься на части и не знаешь, где тебя ждет удача? Если ты считаешь, что ты нужна людям, позарез нужна, а они этого не считают? И к тому же у тебя что-то с сыном»…

Она старалась внушить себе: откуда она взяла, что у нее что-то с сыном? «Брось самовнушение, — говорила она себе, — к добру это не приведет». Но разве сердце подчинишь холодному разуму? Плохое сердце, если оно теряет свое изначальное, объяснимое только природой, и сливается с рассудком. Если бы не было сердца, то человека вполне мог бы заменить электронный аппарат.

И снова убедив себя, что у нее что-то с сыном, она позвонила на междугородную и заказала Таганрог. У матери дома не было телефона и разговор записали только на утро. Но до утра надо еще ждать!

И на радиостанции ей сказали, что придется повременить, уж очень много скопилось обязательных разговоров. Она насторожилась: не случилось ли что? Обычно ее не пускали на узел, когда в Атлантике случались ЧП. Но сейчас сказали, что там все в порядке.

В рыбном порту дымили два буксира. Лихо разворачивался катер, оставляя на воде дугообразный тающий след. Море блестело под лучами падающего в закат солнца. Штиль…


Доктор Густав Илус и его седенькая Юула сидели за чаем, на веранде, когда Нина показалась на тропинке перед дачей. Полный, рыхлый, еще крепкий для своих семидесяти двух лет, доктор, красный, как сваренный рак, допивал третью чашку цейлонского чая, вытирал мокрые лицо, шею, грудь махровым полотенцем. Доктор долгие годы провел в России и, вернувшись в Таллин в сороковом году, привез с собой не только отличное знание русского языка, но и многие привычки россиян.

— Добрый вечер! — сказала Нина, заходя на дачу, как в свой дом. — Я переоденусь…

Она вернулась в голубом халате, по-домашнему успокоенная, и присела к столу. Илусы прервали разговор, и она поняла, что говорили о ней. Она вопросительно поглядела на старого доктора. Тот подтвердил, что да, они говорили о ней. Хотели узнать, как там, в Атлантике, когда вернется Гуртовой. Уж очень беспокойной стала Нина за последние дни.

— Связь отложили до десяти, — сказала она, — какие-то срочные разговоры…

Доктор Илус пододвинул ей чашку. Чай был черный, как деревенское сусло.

— Спасибо, Густав Иванович…

Старик замотал головой, будто это спасибо обидело его, и стал старательно тереть полотенцем шею.

— Я сумасбродка, — сказала Нина. — Не обращайте на меня внимания. Сейчас вот чуть с ума не сошла…

Доктор Илус перестал тереть шею.

— С чего-то взяла, что с сыном случилась беда. Тревога такая, не знала куда деться.

— Ох, эти ваши самовнушения, — сказала молчаливая Юула.

Нина промолчала, отпила чаю, нехотя прожевала ломтик булки с тонким, как бумага, срезом сала, договорила:

— Однажды весной сорок второго мама маялась два дня. Ревела, не находя себе места. И всем говорила: «Женечка мой, Женечка мой»… Пришло письмо из части, похоронная. Сличили время, точно вышло: два те дня он лежал раненый на ничейной полосе, а когда подобрались к нему, он был уже мертв. Как вы это назовете?

— Совпадение, не больше, — сказал доктор. — Ты и на самом деле устала, Нина. Может, раньше надумаешь в отпуск?

— Нет, в отпуск пойду в сентябре. Мама вернется, девочки пойдут в школу, Михаил отправится снова а Атлантику, а я поеду в Харьков к доктору Казимирскому. Он меня считал неплохой ученицей, верил. А я что тут делаю? Может, месяц попрактикуюсь у него, хотя бы этим оправдаюсь перед ним.

Нина допила чай, встала, подошла к краю веранды. В лесу было темно и тихо. Вершины сосен и елей молчали.

— Штиль на море, — сказала она, возвращаясь к столу. И вдруг мысль поразила ее: неужто приехала за тем, чтобы увидеть Канунникова?

Еще недавно, совсем недавно, когда они сидели за столиком в старой кофейне, где в полутьме, как на картине Рембрандта, светилось красное лицо старика эстонца, она хотела вечером встретиться с Егором Ивановичем и рассказать ему о своей проблеме, о том, что ей так же всегда беспокойно, как беспокойно астроному, увидевшему бесконечность вселенной, писателю, понявшему бездонность человеческой души, изобретателю, узнавшему, что развитие техники безбрежно. Ох, как хотелось ей, чтобы кто-то послушал, понял ее.

Когда сейчас она ехала сюда, на Раннамыйза, она думала о муже и не помнила о Егоре Ивановиче. А теперь-то почему молчавшие вершины деревьев напомнили о нем? Или между ними что-то появилось? С того самого мига, когда, можно считать, родилась заново… И на самом деле ей хотелось излить ему свою душу?

Почему-то она подумала, что он сейчас на берегу. Сидит и бросает камешки в тихую воду и прощается с морем. И никогда она больше не увидит его и не расскажет ему о том, о чем не может рассказать другим.

Она не уловила шума волн, когда спустилась к морю. Лишь под берегом слышалась тихая песня. Она не знала ни ее музыки, ни ее слов, и лишь догадывалась, кто ее поет, но сразу же поняла, что это песня о потерянной любви, грустная и печальная песня одиночества. Почему песни радости так поверхностны и почему песни печали так глубоки и трогательны? Говорят, песни — душа народа, его боль и радость, ласка и неприязнь, любовь и ненависть… Неужели народу ближе печаль?

Она не спустилась к морю, где на берегу меж камней красновато дотлевал костерок и темнели две фигуры.

Загрузка...