«Пора бы нам стать женой и мужем, а мы все еще чувствуем себя как любовники», — подумала Нина, выходя из автобуса на Мустамяэ, и при виде своего дома с разноцветными квадратами панелей тотчас представила, как встретит ее Гуртовой. Каждый день она готовится сказать ему об этом, но как только встретится с ним, забывает все на свете. Они остаются вдвоем, мир для них исчезает, и даже сами они исчезают: она — это не она, он — это не он. Но Гуртовой, кажется, все-таки трезвее ее. Если бы он не был трезвее, первое слово и действие всегда бы оставалось за ней. А пока что все получается наоборот.
«И когда это со мной случилось? — подумала она. — Когда пришла ко мне зрелость любви и мне захотелось встретить его мужем? А он хотел встретить меня на корабле как любовницу, и сразу тогда оборвались все связи с миром и мы почувствовали себя одинокими в пустынном море. А чем это плохо?» — спросила она себя. Она спрашивала себя об этом уже много раз, но ответа не было. Ну, она забывает о детях, о своем деле и своем высоком предназначении среди людей. Но забывает не навечно, а на то время, пока она чувствует, что их дом, как корабль в открытом пустынном море, и никакой якорь, никакие другие связи не крепят ее к земле. И что в этом плохого? Да ничего. О чем высшем еще может мечтать молодая женщина?
И все же она хотела зрелой любви, которая сумасбродна, бесшабашна, но в то же время и трезва, не рубит якорные цепи и всякие другие земные связи, не лишает тебя воли, своего характера, а оставляет тебя такой, какая ты есть, и землю оставляет, какая она есть, и жизнь. Только все это наполненнее, интереснее, значительнее и дается легче, чем тем людям, которых жизнь обделила любовью.
«Человеку все мало, — подумала она, поднимаясь по лестнице на третий этаж. — Человек ненасытен и не благодарен жизни. Почему бы мне не радоваться, идя на встречу не с мужем, а с любовником? Что от этого меняется?»
Она стала шарить в сумочке ключ, и почувствовала, что волнуется, будто в первый раз идет на свидание.
«А меняется многое», — ответила она себе, со стыдом вспомнив вдруг, как поспешно она отправила мать и своего Аскольда на Раннамыйза, на дачу старого Илуса, уехавшего в Сухуми на отдых. А ведь ждала и с ума сходила, и клялась, что ни на день не расстанется с сыном… Встретив, ревела от радости. И вот что из этого вышло…
Она бросила сумку на туалетный столик в прихожей, взглянула в зеркало, встретилась с серыми громадными — вроде никогда не были они такими — глазами, ожидающими и все же где-то в глубине встревоженными. Из-за темных подглазиц — этих траурных флагов счастья — глаза казались глубоко посаженными, не ее глазами. Девчоночья челка на лбу и впалые (вдруг они стали впалыми!) бледные щеки делали ее лицо необыкновенно молодым и тонким.
Счастливые — всегда красивые…
— Гуртовой, — позвала она, — Гуртовой…
Она заглянула в спальню, в столовую, детскую… И то, что она увидела, привело ее в ужас — в квартире стоял беспорядок, и как она все эти дни не замечала: и не убранный стол, и не заправленная кровать, и разбросанные по стульям ее платья. Только Гуртовой всегда был верен своим морским привычкам и нигде не оставлял своих следов: вся его справа была рассована по шкафам.
— Гуртовой! — еще раз позвала она, взглянув на часы, — обычно в пять он был уже дома и встречал ее.
Она прошла на кухню. Гора немытой посуды будто впервые открылась ей.
Увидевший все это сразу бы догадался: в квартире вот уже неделю, не меньше, идет беспробудная пьянка, и никому нет дела, кто и что может об этом подумать: пьяные ведь вначале делают, а потом думают и раскаиваются.
«Пьяные и есть», — подумала она и тут увидела на столе белеющий лоскут бумаги — телеграмма… В глаза бросились крупные буквы: правительственная, из Москвы. Она схватила ее, и догадка вдруг лишила ее сил: Гуртового куда-то вызывали. Но странно, что телеграмма была ей, Астафьевой, а вовсе не Гуртовому. Вот и напечатано: «Нине Сергеевне». Странно, очень странно.
Сбоку прямым почерком Гуртового было что-то написано, и она в первую очередь прочитала это, а не саму телеграмму:
«Старуха, эту депешу принесли, едва ты отчалила утром. Вот не знал, что якшаешься с такими высокими инстанциями.
Я забыл тебе сказать, что приду поздно, а может, и не приду: работы требуют ускорить и придется остаться на корабле на всю ночь. Вали ко мне, как в прошлый раз. Подам тебе адмиральский, а не какой-нибудь шторм-трап. М-мы все м-можем!»
«Вали ко мне», — повторила она, не понимая смысла этих слов. И не понимала она, может быть, потому, что осторожно, как бы боясь раньше времени открыть смысл телеграммы, стала читать ее слово за словом.
«Просим прибыть в Москву продолжения лечения пациентов прерванного болезнью доктора Казимирского. Телеграфируйте согласие и выезд. Ответ пятнадцать слов почтовый ящик №…»
Мысль прежде всего задержалась на сообщении о болезни ее учителя. Доктор Казимирский болен! Она присела к столу, почувствовав усталость в ногах. Мысли о докторе Казимирском всегда были тревожными. Что будет с его школой, с их школой, если с ним что-то случится? Такие люди, как он, болеют один раз. Мелких болезней они не замечают, потому что фанатически заняты своим делом, без остатка отданы идее, а если признали себя больными, то это уже не шуточно. Ой, не шуточно… И на миг она увидела перед собой, точно наяву, резкий, будто чеканенный на меди, профиль его худого лица с тонким горбатым носом, острым подбородком, тонкими нервными губами, демонически разбросанными волосами, вечно непослушными ему. Вспомнила, как на его сеансах одномоментного лечения нервно-неустойчивые пациенты падали от одного его взгляда. Его взгляд мог понудить человека делать что угодно, выполнять любое приказание. Попервости Нина боялась его. Ей казалось, что доктор в любую минуту может заставить ее рассказать ему все, о чем она сейчас думает, и он не приказывает ей это сделать только потому, что и без того знает ее мысли. Потом он сам научил ее сопротивляться воздействию чужой воли и все время внушал ей, что врач должен быть сильнее всех и, если он попадет под чужую волю, то сам сделается бессильным.
Он сотворил ее заново, и она не подвластна теперь ничьей воле.
Она не заметила, как стала метаться по квартире, будто искала что-то, как в разных комнатах к ней приходили разные мысли: в спальне одни, в детской другие, в столовой…
«А Гуртовой? А его воля? — спросила она себя. — Гуртовой — это другой случай. Это мое, женское, — ответила она себе. — Тут сердце, и с ним ничего не поделаешь, если бы я даже хотела».
Но она тут же возразила себе: «Не оправдывайся… Если все останется так, то твой удел — волевое бессилье». И она увидела яснее прежнего, как связывает ее воля Гуртового, как ее проклятое привязчивое сердце постепенно размывает в ней человека, того самого, который и стал человеком только потому, что начал думать, осмысливать свои поступки и окружающий мир. Отбери у него мысль — и он тотчас же возвратится на круги своя и станет рычать, отнимая кость у себе подобного.
А сколько людей даже при наличии мыслительных способностей страдают гипертрофией животного начала.
Вдруг ей пришла мысль навести порядок в квартире. Важнее ничего не было для нее в эту минуту. Она развешала свои платья, протерла мебель, перемыла на кухне посуду. Надо было еще выхлопать ковры, во какая куча их громоздилась у порога. Навез же Гуртовой этих пылеотстойников. Она не любила ковров.
Когда квартира была прибрана, Нина вновь вернулась к телеграмме, перечитала ее, уже не замечая приписки Гуртового. Теперь телеграмма звучала совсем по-другому. Не кому-нибудь, а ей поручал Казимирский работу, начатую им. Недаром ей говорили, что они здорово похожи друг на друга в работе. Одни утверждали, что она хороший копиист, другие — что она схожа с ним характером: фанатичка! Порой это звучало ругательски. Ну, и черт с ними. Пусть думают, что хотят.
Только что же это за пациенты?
Она вспомнила, в газетах промелькнуло сообщение о показательных сеансах доктора Казимирского в Москве, в доме литераторов.
Потом она стала надраивать полы, как приучил ее называть Гуртовой самое обыкновенное мытье их. Мокрой тряпкой вытирала разноцветные квадратики линолеума, из которых был составлен пол, и они начинали блестеть мокро и холодновато — квадратики были голубые и белые. Полы окончательно придали квартире опрятность, и Нина осталась довольна. Ей показалось, что с этим кончилось что-то одно и началось что-то другое. И еще она подумала, что у солдат раньше было обычаем надевать перед боем чистое белье, а у нее вот перед важным решением — непременная уборка квартиры.
Как это было, когда она ушла от Астафьева? Да, она приехала тогда из Ленинградского пединститута, с готовым уже решением и вся сгорающая от любви к Гуртовому, с которым встретилась в столице и была вместе все время, пока там училась. За полгода, пока она отсутствовала, квартира стала совсем другой, и она вошла тогда будто в чужое жилье. Ожидая, пока Астафьев вернется с работы, она принялась за уборку. Правда, она тогда еще не драила полы, но вымыла их чисто, как мыли раньше в деревне перед пасхой.
«Бедный Астафьев, какой он был умный и как любил меня», — подумала она.
Но она разлюбила его, и случилось это, очевидно, потому, что одному из них — на этот раз Астафьеву, а не ей — любовь грозила потерей характера, а значит, и самого себя, а для нее это было кандалами, хотя и мягкими, но кандалами.
В конце концов и мед делается горек, когда его с избытком.
Кандалы Гуртового — жесткие, неминучие, неизбывные и все же были для нее радостными кандалами. А чего же они лишили ее?
Она бросила Ленинград и помчалась с ним в Таллин. Лишилась редкостной экспериментальной работы, которой готова была отдать всю жизнь без остатка. Только вспомнит сейчас свои сеансы с больными дефектологического отделения, сердце начнет сдваивать удары. А что имеет здесь? «Вытяни руки, расставь пальцы, закрой глаза. Надо, дружок, заниматься спортом. Или хотя бы холодное обтирание по утрам…»
Нет, ее удел — не это. Ее удел — непроторенные дороги врачевания. Миллионам страдающих, как утреннее солнце, нужны ее воля, умение проникать в тайны больной психики, ее вечный интерес к человеку и его судьбе.
И что еще она потеряла и приобрела? Пугающая нелюдимость отделила от нее дочек, но сын, сын… Радость рождения и жизни его может заслонить любое, да и заслоняло уже многое, очень многое. Как можно держать камень за пазухой против Гуртового, если он дал ей сына?
Она ушла от кандалов мягких — там безмерно любили ее, а новое ее приобретение — кандалы жесткие, здесь она любила безмерно. Может ли она при этом быть сама собой? Или она должна остаться спутником чьей-то жизни, как выражались раньше и как еще многие живут и в наше время, хотя, уже пожалуй, и не говорят так?
Откуда ей было знать, что любовь Гуртового обернется кандалами? И не всякая ли любовь синоним кандалов? И есть ли любовь без кандалов, с которой так же легко идти по свету, как легко дышать воздухом моря?
Нина не думала о том, что готовила себя к разговору с Гуртовым. Она не знала, что самой ей надо было выговориться, что-то выяснить, в чем-то убедить себя и не оказаться перед мужем простоволосой дурой. Но она знала другое — разговор неизбежен. Хотя еще не сказала себе, что непременно поедет в Москву, но внутренне была готова к этому. И она знала также, что поехать сейчас, когда муж дома, было просто свинством, но и отказ от поездки станет для нее такой потерей, восполнить которую потребуются годы и годы.
И когда Нина услышала позвякивание ключа в замочной скважине, она готова была к любому разговору с мужем. И вот он вошел. Она видела, как он снял и положил на полку козырьком вперед свою роскошную морскую фуражку, как расстегнул верхние пуговицы кителя, оглядел холл и через раскрытые двери их спальню, и глаза его, выпуклые красивые глаза сильного человека загорелись радостью ребенка. И он сказал:
— Старуха, ты прибрала наш корабль, как перед инспекторским смотром. Иди ко мне. Ну, иди же… Дай расцеловать тебя.
Он ведь ничего не сказал ей особенного. Обычные слова и ничего о чувствах и о любви, как иные говорят через каждые пять минут или хотя бы через полчаса. Но почему же Нина почувствовала, что этот человек для нее дороже всего на свете? И она бросилась к нему, обхватила руками его шею и заплакала.
— Миша…
Она редко звала Гуртового по имени, как-то пошло с первого дня их знакомства в Ленинграде — Гуртовой да Гуртовой, — и потому это простое слово Миша необыкновенно тронуло его, сколь сурового, столь и сентиментального человека. И он подхватил жену на руки и стал целовать ее, и оба забыли себя, и все, что было вокруг них.
«Человек трезвеет утром, — думала Нина, глядя в окно автобуса и забывая прислушиваться к голосу водителя, объявляющего остановки. — Трезвеют не только пьяные. Так уж устроена человеческая психика, что утром легче осуждать вчерашнее. Отдохнувший мозг и нервная система делают его мужественнее. А ночью…»
Не хотелось вспоминать вчерашнее, а то она нашла бы подходящие слова, чтобы оценить то, как вела себя. Стерла бы себя в порошок, уничтожила бы.
И как только подумала о телеграмме, необратимость утраты заставила застонать.
— Вам плохо? — забеспокоилась соседка, немолодая эстонка с желтыми волосами. Она чем-то походила на администраторшу из гостиницы, и Нина только сейчас вспомнила, что еще не вернула зонтик.
— Пропустила свою остановку, — соврала Нина и стала пробираться к выходу.
«Да, да, — подумала она, уже совсем пробившись к дверям, — вчера я пропустила свою остановку и, только вернувшись назад, могу снова попасть на нее».
Она вышла раньше, чем надо, пошла до поликлиники пешком.
Утренний Таллин был, как всегда, сдержанно-оживлен. Над ним чистое, но неяркое солнце. Лица людей ясные, но утреннюю веселость они таили про себя. Голоса оживленные, но негромкие. На остановках сходили и садились люди, но не было ни толкучки, ни ругани. И все это, так тонко и не навязчиво, несколькими штрихами рисующее и портрет природы, и города, и характера народа, вызвало у Нины протест. Ей хотелось, чтобы солнце светило мятежно буйно, чтобы люди шли и смеялись, чтобы голоса их звенели, а лица открыто сияли радостью, чтобы на остановках то вспыхивали, то затухали свалки, и она бы сама с удовольствием бросилась в самую середку одной из них.
«Слишком мало тут внешних раздражителей, чтобы проявлять мой сумасбродный характер, — подумала она, — и скоро сделаюсь тихой, как рыба, выброшенная на берег».
Она вошла в поликлинику с минутным опозданием. Сразу бросилось в глаза, как странно ее встречали сегодня, смотрели как-то не так: то ли с любопытством, то ли с осуждением. А что в ней любопытного? Противна себе, и это все написано у нее на лице.
У ее кабинета уже сидели ожидающие, безразлично спокойные, ничем не выказавшие своего отношения к ее опозданию. Ей тоже было все равно: что-то сломалось в ней, и люди были уже не интересны. По привычке она поздоровалась с ними.
— Тере, тере! — раздалось ей вслед.
Она вошла в кабинет, надела халат, заправила жесткие волосы под белую шапочку, хотела достать из сумки зеркало, но не достала — было противно увидеть себя. Села к столу и взяла историю болезни, первую сверху в стопке, аккуратно положенной по правую руку. Раскрыть не успела — раздался телефонный звонок: вызывал заместитель главного врача.
«Что там еще? Неужто из-за минуты поднимут шум? И все это моя открытость», — осудила она себя за стон в автобусе. Да и стон разве это был — просто она излишне долго задержала дыхание. «Ну и пусть», — подумала она равнодушно.
Заместитель доктора Илуса, светлоглазый, бледнолицый доктор Сыбер встретил ее посреди кабинета и, склонив набок голову в аккуратной белой шапочке, как бы выражая этим некоторое удивление, а может быть, и скромно кокетничая с молодой симпатичной русской врачихой, сказал, что ждал ее.
— Да?
— Думал, сразу ко мне придете, а вы на прием. Разве не получили телеграмму?
— Получила, — ответила она, удивляясь, откуда он знает. Заметив ее удивление, объяснил:
— Мы тоже получили. Просят откомандировать вас. Все расходы они берут на себя.
— Кто они? — спросила Нина. И почувствовав неловкость — она-то уж должна знать, — оправдательно объяснила: — В моей телеграмме нет ни подписи, ни адреса. Почтовый ящик и все.
— Вас встретят, и все будет ясно. Я знаю не больше вашего.
Нина подошла к окну, руки в карманах халата, отчего плечи угловато вздернулись. В глазах — усталость и боль, как у человека, у которого что-то вдруг отобрали.
— Я не еду, — сказала она твердо. И вдруг перед ней встал черед людей: мужчины, женщины, подростки. Они стоят по стене и неотрывно смотрят ей в глаза, будто хотят прочесть в них свою судьбу. Вспомнилось, как она увидела это впервые — доктор Казимирский разрешил ей вести сеанс. Они стояли, эти увечные люди, ждущие от нее исцеления, исцеления сказочного — в один миг, в один момент, а она оглядывала их, ловила взгляд то одного, то другого и думала: «Как на расстрел стали. И такое же напряжение и ожидание, и отчаяние. Все сразу. А может это и равно расстрелу?»
Она начала с левого фланга, как всегда делал доктор Казимирский. Первым стоял рослый красивый сибиряк, застенчивый, как мальчик. Дефекты речи у него потрясающие. Накануне, когда она беседовала с ним, он не мог назвать даже своего имени. При каждом звуке так гримасничал, так дергались у него руки, шея, плечи, что видеть все это не было сил, и она отвернулась. Он понял это как признание тщетности его надежд и как потом ловил ее взгляд, и как хотел найти в нем надежду. Но что она могла поделать, если ей было страшно думать о его судьбе?
И вот она подошла к нему и стала говорить то, что полагалось говорить в эту минуту и стала глядеть в его испуганные ждущие глаза и ей страстно захотелось, чтобы он повиновался ей и чтобы у него все было как надо. И он страстно хотел этого и вдруг поверил в то, чего ждал, и был уже в ее власти. Она почувствовала, как он под ее взглядом качнулся навстречу, но она приказала ему прислониться спиной к стене. Она не отдала этого приказа голосом, нет, она приказала ему взглядом, и ее воля как бы передалась ему через темные и расширенные зрачки его глаз, и он покачнулся назад, прислонился спиной к стене и остался так стоять. Теперь она делала с ним все, что хотела. Она заставляла его произносить слова, и он произносил их, а ей казалось, что говорил кто-то другой — у него оказался красивый и сильный голос и приятный выговор, чем-то похожий на ее южное произношение.
Так она прошла весь ряд «приговоренных к расстрелу». Устала не меньше, а больше каждого из них, и все же сил и воли хватило до конца, и последняя девушка шестнадцати лет не выдержала ее взгляда, ее внушения и повалилась, как подкошенная. Ее положили на стулья, дали пить. Досада и виноватость так и кричали в ее глазах.
Потом никому из них не разрешалось говорить. Они сидели с видом людей, хранящих то ли удивительную тайну, то ли ничто. То и другое для них, откройся это в сию минуту, было бы ошеломляющим. Она знала, что так и будет, но почти невозможно было определить, кто приобрел что-то и кто не приобрел ничего, а стало быть, потерял.
Сибиряк поджидал ее на улице. Нина видела, что он хотел с ней заговорить, но говорить после лечения запрещалось сутки. Она погрозила ему пальцем и не успела опомниться, как он схватил ее руку и стал целовать.
Нина освободила свою руку и сказала тихо и как можно спокойнее:
— Никаких эмоций. Живите эти сутки так, будто вокруг вас пустота! Ни на что не реагируйте. Даже если загорится дом, который приютил вас. Потерять легче, чем приобрести.
И целые сутки волновалась за него. А на другой день он позвонил по телефону.
— Доктор, вы узнаете меня?
Нина узнала, но сказала, что нет.
— Так вы в самом деле меня не узнали?
— Нет, — сказала Нина, — не могу даже придумать, кто это. Вам нравится быть инкогнито?
— Да. Я мечтал всю жизнь. Я хотел позвонить своей любимой девушке и чтобы она меня не узнала. Как это здорово было бы!
— Вы теперь можете позвонить. И ручаюсь, что она вас не узнает.
— Меня и родная мама не узнает…
Нина повесила трубку, чтобы не расплакаться.
Потом в кабинете Нина вела с ним диалог, он смело отвечал на ее вопросы, и речь его была чистой, и ни один мускул не дрогнул на его лице, и ни одного лишнего движения не сделали его руки и плечи.
С чем это можно сравнить? Сравнить это было не с чем. Разве только с рождением ребенка.
Нина отвернулась от окна.
— Я передумала. Я поеду. Если нужно, я проведу прием, доктор Сыбер?
— Мы приготовили замену, не беспокойтесь.
— Спасибо.
Они знали, какое она примет решение… Разве могло быть какое-то другое? Выходит, что да, могло быть.
Поезд уходил вскоре после захода солнца. Красный свет заката еще лежал на море и играл на облаках. Когда поезд отойдет, свет на море погаснет и только в небе, по краю облаков еще будет тлеть краснинка.
На перроне еще не зажглись фонари и все вокруг казалось серым: и вокзал, и поезд, только что вкатившийся с легким шелестом и постукиванием, и небо, и даже воздух. Невыносимо тягостное состояние послезакатного бессветия.
— Ну, какие же я надел на тебя кандалы, подумай, Нина? — Гуртовой посмотрел на нее чуть сверху, она подняла лицо, и взгляды их встретились. В его голосе она уловила просительные ноты, но глаза его были злыми и не прощали.
«Да, он у меня красив, — подумала она, прежде чем ответить. — Серый костюм и красная рубашка идут ему. Ему все идет».
А он, признав ее молчание за начало уступки, заговорил настойчивее:
— Сколько я болтаюсь в море, какие там кандалы? Ты самая свободная женщина на свете, вольный казак. И вот я приехал, а ты бежишь.
— А зря я маму не привезла с Раннамыйза, — сказала Нина, не отвечая ему. Она задумчиво глядела, как пассажиры один за другим подходили к вагону, приветствовали проводницу, на редкость рослую девушку, а потом поднимались по ступенькам и исчезали в темном проеме дверей. — И Аскольду так хотелось.
— Ну и привезла бы…
— Чтобы мама слышала, как мы ссоримся? Ты знаешь ведь, что я ушла к тебе без ее согласия. За это ты и не любишь ее. А она никогда мне не простит, если что случится.
— Мне начинают надоедать эти глупости…
— Ладно, не дерзи. Снеси чемодан. У меня седьмое место.
Он взял чемодан и с ловкостью моряка, привыкшего к трапам, поднялся по лесенке и боком проскользнул в дверь. Она снова подумала, какой он красивый и в движениях. Обратно он не сошел, а соскользнул, казалось, не задев ногами ступенек, стал рядом с видом мальчишки, ожидающего похвалы. Но она не похвалила его, а только подумала, что среди всех, кто тут есть на перроне, он у нее самый красивый, ловкий, ладный. Вот если бы он был еще самый хороший.
«А чем он плох?» — спросила она себя и не ответила. Она и не знала, чем он плох. И плох ли?
— У меня остался месяц, а твои заики никуда бы не делись. А мне опять болтаться в море столько дней. Ты это можешь понять?
Он выбирал разные места для удара, искал, где она открытей всего, но сегодня у него ничего не получалось, он не мог найти ее уязвимости.
— Я тебя стала бояться, — сказала она, казалось, совершенно не желая вступать с ним в спор и отвечать ему, хотя этими словами она сказала все и на все ответила. Она думала, что он поймет и ни о чем не спросит, но он не понял.
— Меня бояться? Да ты что?
Она поняла, что ей придется разъяснить ему, хотя ей очень не хотелось говорить об этом.
— Наша любовь, Миша, отнимает у меня то, без чего я не могу чувствовать себя человеком.
— Работу?
— Да. Не просто работу, а мою работу. Работа есть всякая, а это моя работа. Только моя. И это я — вся!
Все пассажиры уже прошли в вагон, и проводница оглянулась на Нину и Гуртового, как бы спрашивая, кто из них поедет.
— А-а, — Гуртовой сердито посмотрел на жену. — Полусумасшедший старикашка забил тебе голову, а ты и поверила в его необыкновенность, и в свою тоже.
«Неужели и его я потеряю?» — подумала она и сказала:
— Не говори, пожалуйста, так о докторе Казимирском. Он мой учитель.
— Я его вызову на дуэль. Он отбивает у меня жену, — Гуртовой попробовал все свести к шутке, видя бесполезность своих слов. В конце концов он моряк, а моряк, если уж и ретируется, то с достоинством. Нина поняла его и обрадовалась: «А он у меня и умный».
Когда он целовал ее на прощанье, запрокинув ее голову и гладя волосы на ее затылке сильными и чуткими пальцами, она вдруг открыла глаза, как бы освобождаясь от нахлынувшей на нее чужой воли, и увидела, как закатный свет все еще играл на облаках над морем, слабо нагревая их края.
И когда тронулся поезд, и Нина, стоя у вагонного окна, видела, как шел по перрону Гуртовой, именно шел, а не бежал, он не позволил бы себе бежать, она вдруг до слез отчетливо почувствовала, как любит его и как далека от него. Она вспомнила, как ныне говорят о мужчинах, переосмыслив старую мудрость: «Назови мне, кто твоя жена, и я скажу, кто ты». Говорят, даже больших деятелей формируют жены, особенно если они сильны связями. Но Нина никак не могла отнести эту современную мудрость к себе и к Гуртовому. Она не могла сделать другого Гуртового, и он не мог сделать ее другой. Она знала, что он не мог сейчас броситься и бегом побежать по перрону вдогонку ее вагону. Но Нина знала также, что не могла бы сейчас покинуть вагон, как бы ни хотела этого. Она ценила сейчас в нем его самостоятельность, но не могла поступиться и своей.
Таллин промелькнул скоро, быстрее, чем она ожидала. На зданиях, садах, шпилях, флюгерах, на всем, что мелькало перед ее окном, все еще проектировалась фигура мужа, город был как бы фоном для него. И сейчас она видела только своего Гуртового. Разве такой великодушный и мудрый город, как Таллин, не мог ей простить этого?
Да, чертовски все осложнилось. Может, потому они и перестают понимать друг друга, не переставая любить, что оба они сильные и ни один из них не может переделать другого? Может, они вышли из общего правила и им грозит несчастье?
А может ли быть так, что она сразу счастливая и несчастная? Счастливая оттого, что знает, что ее любят и что любит она, и несчастная оттого, что расстается с этим счастьем, сама, по собственной воле?
И может ли быть она сразу счастливой и несчастной оттого, что оставляет за собой право на себя, на свой, только свой труд, оставляя иллюзорным свое право на все другое?
Говорят, кажется, она это слышала от Егора Канунникова, что разные металлы можно сварить при помощи трения. Металлы — да, но можно ли сварить разные характеры? Да еще при помощи трения?
Разные характеры? А разве у них с Гуртовым разные характеры? Наоборот, им худо оттого, что у них одинаковые, самостоятельные характеры. А наш век власти и подчиненных не переносит этого?
«И кто мог наговорить такое про наш век?» — возмутилась она, видя из окна, как уходят из вида последние строения Таллина и перед окном вагона уже замелькал пригород и где-то далеко-далеко опалово сверкнуло море. Все это ушло, и она не знала, когда возвратится.
«Здравствуй, Москва!» — подумала Нина, когда и Таллин, и высокое море, и небо над ними ушли, уплыли назад.
…Нина вышла в коридор, встала у открытого окна. Ветер трепал занавеску, она хлестала по рукам, льняная занавеска, вышитая и промереженная руками эстонской умелицы. Нина любила такую тонкую работу, поймала занавеску и подержала ее в руках. На сердце было тепло, как от искреннего подарка друга.
За окном мелькала сумеречная земля — леса и поля, дороги и речки, большие поселения с новыми колхозными постройками из силикальцита и одинокие хутора на опушках рощ.
Милая, грустная Ээсти, уже вошедшая в ее душу.
«Что же такое, будто расстаюсь со всем этим?» — подумала Нина.