48

— Побрейтесь. Рубашка свежая есть с собой?

— Есть.

— Может, ванну примете?

— Ванну?

Егор никак бы не подумал, что сейчас можно принимать ванну, можно бриться, заботиться, чистая ли и глажена ли на нем рубашка. Но это говорила мать Нины, и он не мог представить, чтобы она меньше его переживала случившееся. И он, готовый было взорваться и укорить ее, промолчал, провел ладонью по небритому, в колючей поросли лицу, потрогал воротник ковбойки и вспомнил, что в чемодане, как всегда, есть чистые рубашки, и обрадовался этому. И в самом деле, ему показалось очень важным, что у него есть свежие рубашки и что ковбойка — это только для дороги. Дочь Ирину он оставил у тетушки Апо. Там он узнал адрес Нины. Тетушка Апо ничего не знала о беде и сильно заволновалась, узнав. Поминутно поднося к глазам платок, она вспоминала: «Жила Нина у меня недолго, с неделю, а подружились мы, скажи, что век сестрами прожили. Редкий человек»…

Егор заспешил на Мустамяэ. Он стеснялся, что идет туда еще неизвестно кем, не мужем и не просто другом, правда, подпись под телеграммой «мама» говорила о многом и разрешала многое. Да и беда — разве она не стирает непонимание или возможность непонимания?

Его встретила женщина лет шестидесяти пяти, и Егор сразу узнал в ней мать Нины — тот же широкий лоб, те же твердые надбровные дуги с широкими и в старости бровями, серые крупные глаза и тот же приятный овал лица, делающий его и сильным и женственным.

— Вы мне послали телеграмму? — спросил он, поздоровавшись.

— Егор Иванович? — спросила Мария Дормидонтовна, — так она ему представилась. — Да, я послала. Но не нашла другого адреса, кроме «до востребования».

— Я получил телеграмму в Москве. И это все верно?

— Вы думаете, я могла бы этим шутить? Я вызвала Астафьева и Гуртового.

Егор почувствовал, как обнесло голову, он покачнулся и схватился за косяк. Если она вызвала их, значит…

— Дайте мне, пожалуйста, воды, — трудно проговорил он сухим ртом. — И скажите, в какой она больнице.

Мария Дормидонтовна взглянула на Егора, увидела его посеревшее лицо, крупные капли пота на лбу, заторопилась:

— Да что вы, Егор Иванович, садитесь, — придвинула ему стул, проворно скрылась на кухне и тотчас вынесла стакан воды. Егор выпил, не отрываясь, чувствуя, как с каждым глотком к нему приходила холодная трезвость, ощущение беды.

— Молодой вы, Егор Иванович, а сердце-то уже наджабили…

— Нет, нет, сердце ничего… Так, в какой она больнице? Я тотчас должен пойти.

— Не пускают к ней, Егор Иванович, не пускают. И я боюсь, если вдруг пустят.

— Боитесь?

— Как же, как же, Егор Иванович. Пустят, когда уж без надежды. Или поправится. А она… Боюсь я.

Мария Дормидонтовна уткнулась лицом в ладони, отвернулась, и Егор увидел, как спина ее задрожала. Он, вставший было со стула, подкошенно опустился на него, ужасаясь словам, выразившим со страшной простотой все противоречие бытия: он хочет увидеть человека, дороже которого нет на свете, но он увидит его только тогда, когда уже не будет никакой надежды.

Нет, он должен увидеть ее, когда еще есть надежда, иначе зачем ему видеть, если он ничем уже не сможет ей помочь.

— В какой она больнице? — снова спросил он, поражаясь своей настойчивости и трезвости и в то же время отмечая вдруг возникшую неприязнь к Марии Дормидонтовне. Он не знал, верит она в жизнь Нины или не верит. Ему казалось, что не верит. «Когда уж без надежды»… — повторил он про себя ее слова, и сейчас они не показались ему приговором Нине, просто они выражали смирение перед предстоящим.

— Она в Центральной больнице. Пойдемте вместе. Допуск с трех часов.

И опять это кольнуло Егора — как же она может так, если это касается Нины? Какой может быть регламент, если это касается ее?

— Я пойду сейчас, — сказал он и поднялся. Кружение прошло, но во всем теле чувствовалась усталость, словно он перенес тяжелую болезнь.

— Идите, — согласилась и даже чуть обрадовалась Мария Дормидонтовна. Она поняла его, угадала вдруг вспыхнувшую неприязнь к ней. Она и неприязни этой обрадовалась — значит, любовь живая, с корнями, а не как цветы в вазе, не минутная, а с будущим. И ей не хотелось добавлять, что в больнице строгости, раньше времени ни на секунду двери не откроют, здесь порядок любят, но зато и не нарушают его: написали в три часа откроют, значит, откроют. А раньше или позже — все равно не по ним. Но она это не добавила. Внутреннее чувство подсказало ей, что пока он не пришел в себя, не надо ему перечить. А придет в себя — трезвее ее станет. И она сказала:

— Я сейчас.

— Эх, если бы она уехала в Харьков, ничего этого не случилось бы…

— В Харьков? С обменом квартиры не получается. Предлагают, да всё не то.

Егор взглянул на часы: они показывали половину второго, до урочного часа не так уж и много. Но он не остановил Марию Дормидонтовну, пусть собирается, лучше они подождут там, чем сидеть ему здесь в квартире, к которой Егор не мог привыкнуть сразу и, наверно, не привыкнет никогда.

Из соседней комнаты, где переодевалась Мария Дормидонтовна, донесся ее голос:

— Газету вам не дала… Или вы уже все про нее знаете? Пошарьте на столе, там все описано. На последнем месте. Происшествия. А могли бы и на первом пропечатать. Происшествие происшествию рознь. А они все под одну гребенку…

И опять это неприятно задело Егора: о чем думает, где поместить…

А из-за двери слышалось:

— Вора поймали, медведь на пасеку забрел, людей от смерти спасли — все происшествия…

Егор нашел газету, вот и та заметка, пробежал глазами, затем еще раз и представил, как это было в то утро, когда он и Ирина махали руками провожающим, стоя в дверях удаляющегося вагона.

…Стеклянно сверкает на утреннем солнце лед. Кругом, на сколько хватает глаз, бело. Только Пальяссаар, как щетка, опрокинутая в снег вверх зеленой щетиной сосен, темнеет угрюмо и загадочно. Шумно, оживленно у берега. Раздаются команды. Звонко гудят под ветром белые треугольники парусов. Лица ярко одетых людей — преобладают красные, голубые, синие цвета — горят от мороза и возбуждения. И вдруг затихли голоса, раздалась команда и, развертываясь веером, двинулись белые треугольники парусов, заскрежетали по льду стальные полозья буеров. Буера до странности походили на однокрылых птиц, устремивших свой полет в глубь ледяного моря.

Крайний слева — это парус Нины. Она держит руль, темные очки изменили ее лицо. На ней голубая шапочка и голубой шарф, а свитер белый. Она любит голубое и белое, Егор это заметил сразу, там на Раннамыйза. Звенит туго натянутый ветром парус. Мороз холодит щеки, буер подпрыгивает на неровностях, славно хочет взлететь, но, однокрылый, не может оторваться ото льда.

Никто не видел, как это случилось. Никто не знал, откуда взялся этот буер с двумя девчушками на борту. Он летел с моря, все время уходя влево. А там громоздилась глыбистыми ледяными берегами ледокольная стежка. Те двое не видели ее, они летели прямо на солнце и свет слепил их. Нина увидела это и поняла, что ожидало их впереди. Треугольник ее паруса отделился от строя и пошел, все удаляясь и удаляясь, как птица, сбившаяся с пути.

Ах, как скрежетал на поворотах лед под сталью… Как напряженно гудел парус над головой…

Она должна была обогнать тех взбалмошных девчушек, и она обогнала их, упредила, упредила в последнее мгновенье, когда сталь зазвенела о торосы и треск тонкого льда, за ночь подернувшего разводье, и плеск воды, и крик оповестили о беде.

Над полыньей тяжело затрепетал парус, как белый флаг, сигнал о сдаче.


Егор зажмурил глаза — до того ясной была перед ним картина.

«Только не сдача, только не сдача! — подумал он в отчаянии. — Она не могла и не может сдаться. Прежде чем умереть, человек сдается. Нина — нет, она не может, не должна»…

Вышла Мария Дормидонтовна. Егор ожидал, что она будет в черном, но, увидев ее в красной, крупной ручной вязки кофте, которая так молодила ее, обрадовался. И только сейчас он увидел, как тяжело ей, как скрывает она это и как понимает все. И он застыдился, что еще недавно на нее сердился.

Она взглянула на газету и ни о чем не спросила, стала одеваться. Одевалась она не торопясь, будто хотела отдалить то, что ждало ее. Егор стоял в передней, ждал, уже одетый в пальто с котиковым воротником и надвинутой на глаза, как он всегда носил, черной каракулевой шапке, сегодня лишь чуть больше надвинув ее.

— Где дети? — спросил Егор, наконец, поняв, чего не хватало в ее квартире и почему он никак не мог привыкнуть к ней.

— Дети? — как бы спохватившись, переспросила мать. — Девочки в школе. Знаете, у нее Вера и Марена. Да еще Аскольд. Аскольда она отправила в зимний лагерь. Там учат фигурному катанию, а у мальчика оказалось желание, говорят, даже талант. Она любит его.

— А девочек?

— Ну, что вы спрашиваете? Разве может она не любить?

Егора пустили сразу же и, провожая его в палату, Мария Дормидонтовна, не в силах стоять на ногах, сидела на стуле, держалась обеими руками за Егоров пиджак, как будто не хотела и боялась его отпустить, говорила прерывистым голосом:

— Я потом, потом пойду. Вы побудьте с ней. Она ждала. Больше всего вас. Ждала…


Медицинская сестра, вся в белом, как ей и полагается быть, с желтыми длинными волосами и безбровым свежим лицом, шла чуть впереди него. Они поднялись на второй этаж. В коридоре было бело от света ясного зимнего дня. Егору казалось, что он идет сквозь бесконечное холодное пространство, остро и колюче сияющее белизной.

Мертвый холодный блеск. В нем, чуть впереди Егора, двигалось тоже что-то белое, неживое. «Но почему оно двигается, если неживое?» — подумал он и с трудом догадался, что это же сестра.

Странная диалектика: его беспрепятственно пустили к Нине, значит, надежд уже нет. Разве она не нуждалась в людях, когда еще были надежды? Тогда она оставалась одна…

«О чем я думаю? Как я могу об этом думать?»

Сестра подходила к двери. Он уже понял, что это та дверь. За ней — Нина. Невидимая черта уже отделяет ее от мира. Но он тут же протестующе остановил себя: «Нет, нет. Этого не может быть, — и обругал себя. — Ах ты, жалкий риторик»…

Сестра открыла дверь. Егор перешагнул порог. Никакой черты он не ощутил, не увидел, не понял.

Кровать Нины стояла у окна. С обеих сторон ее сидело по девочке. Если бы у обеих были белые волосы, Егор подумал бы, что у него двоится в глазах. Но у одной девочки, что сидела слева, были темные волосы, у другой — светлые. Значит, это обе живые девчушки, у него вовсе не двоится в глазах.

«А, это ее дочери или те, из-за которых…» — успел подумать ой и тут увидел лицо Нины. Большие серые глаза, застигнутые врасплох, так и остались распахнутыми ему навстречу. В них за короткое мгновение отразились все переживания живого, живущего человека: и удивление, и неверие, и вера, и страх, и радость. Они жили!

Нина молча ждала, когда он подойдет к кровати, а когда он подошел, чуть приподняла от подушки голову. Простыня, прикрывающая до половины ее лицо, сползла, и Егор увидел ее темные искусанные губы, темный подбородок, обметанный лихорадкой. И все это в зеленке, обычной, какой мажут болячки у ребятишек.

— Как они тебя измазали, — сказал он, возмущаясь, за короткие секунды, может быть, пережив почти то же, что пережила и она.

Он увидел, как она засмеялась, прикрывая рот рукой и охая от боли в губах. В руках ее была кукла, и она ее пестрым сарафанчиком прикрыла свой подбородок. Но вдруг лицо Нины сделалось серьезным, поискала глазами девочек, они теперь стояли рядом у нее в ногах, и глаза ее потеплели:

— Ну, девочки, спасибо вам за куклу. Я без вас буду играть. До свидания!

Когда они вышли, Нина вздохнув, сказала:

— Новые мои дочки. Это я их снова выродила… — И к Егору: — Сядь. — Нина взяла его руку в свою. Рука у нее была сухая и горячая.

— Я вернулась сегодня ночью, — сказала она так спокойно и буднично, будто сообщала, что приехала с Раннамыйза в город. — Я побывала там, знаешь, откуда не возвращаются. Молчи, я ведь понимаю это лучше тебя. Но я вернулась. Нептун все же отпустил меня. Да… — будто вспомнила она что-то, — ты не зови меня больше Морем. Он ревнует. Море должно быть подвластно ему, а я не подвластна. Вот и бесится старик…

— Нина, морюшко мое!

— Молчи! Я знала, что ты приедешь, только мне хотелось, чтобы не опоздал. Теперь мне нечего бояться.

— Нина!

— Ты долго у меня пробудешь?

— Сколько тебе надо. Жаль, что еще не могу быть все время.

— Спасибо. Не думай об этом…

Разговор утомил ее. Серые, единственные для него в мире глаза устало прикрылись. Он встал и, пятясь и не отрывая взгляда от лица ее, вышел из палаты.

В широком коридоре с большими оконными проемами по-прежнему бушевал белый свет ясного зимнего дня.

Загрузка...