На Выставке по-осеннему пахло мокрой землей и тленом первых опавших листьев. Сады были отягощены плодами лета: краснели яблоки среди густой еще листвы, цыганскими глазами блестели гроздья «изабеллы». Журчали фонтаны, струи их разбивали светлую голубизну неба, отраженную в бассейнах.
Егор и Нина ходили из одного павильона в другой, пробивались к каким-то стендам, но обоим казалось, что делали они вовсе не то, что должны были делать. А что они должны делать, тоже оба не знали.
— Давайте уйдем отсюда, — попросила она. — Вам нравятся все эти железяки, а я хочу под чистое небо.
И вот они идут берегом пруда. Вода была чистая, и было видно, как почти у самого дна стояли косяки нагулявших вес карасей.
Они вышли на просторную поляну, почти правильной круглой формы, в центре которой с вызывающей яркостью цвели розы — будто в ожидании скорого умирания они хотели еще раз напомнить миру о своей красоте.
Егор подошел к розам, вынул из кармана складной нож, срезал два красные, едва раскрывшиеся цветка.
— Егор!
— Это вам, ворованные цветы не самые худшие. Розы тем более.
Она взяла их, понюхала.
На краю поляны пряталась беседка. Она со всех сторон была оплетена виноградом. Листья наполовину сдались осени, покраснели, но это сделало их еще прекраснее. Нина и Егор вошли. Зеленовато-красный сумрак как бы разрешал им все и запрещал, подобно светофору, по ошибке включенному сразу на все ячейки, — это уравновешивало ощущения. Стоял столик, плетеный диван и несколько плетеных кресел. Удивительно, как все тут уцелело. Должно быть, отдаленность лужайки от людного центра сберегла беседке ее цельность и чистоту. Люди, бывающие на Выставке, всегда спешат: приезжие — в магазины, горожане — к своим телевизорам.
— Посидим? — спросил Егор.
— Посидим…
— Нина…
— Что, Егор Иванович? — она спросила спокойно, но Егор, заметил, как быстро она повернула к нему голову.
— Вы в прошлый раз говорили… Как это у вас так: счастлива, когда несчастна, несчастна, когда счастлива?
— Что же тут такого, Егор Иванович? Жизнь. Если она не серая, в ней обязательно масса противоречий.
— Это слишком обще, признайтесь. Все-таки…
Он увидел, как солнечные пятна скользнули на ее лицо и зашевелились вместе с шевелением листьев.
— Я сама себя сделала такой…
— Это связано с Астафьевым и Гуртовым? Извините…
— Ничего, Егор Иванович, мы ведь вроде друзьями делаемся, и я верю вам. С Астафьевым — да и вот с Гуртовым… Не знаю еще. — Она замолчала, поднялась со скрипучего стула, подошла к виноградным лианам, стала перебирать их, как струны. — Астафьев был хороший человек и муж хороший, слишком хороший, пожалуй. Прокурор области, а сердце, как у доктора-педиатра, доброе. Любил меня так, что забывал, что он человек. Все, что угодно, мог для меня сделать. Однажды уговорил, чтобы я сидела дома, воспитывала девочек и ни в коем случае не думала о работе. Ну, я и сидела. Мне даже нравилось поначалу. А я ведь врач, да еще по своей специальности, в том сибирском городе единственный. Понимаете, как сразу опустело поле боя, когда я сбежала из действующей армии? День ото дня я все сильнее чувствовала себя отступницей…
— Вы тут перехватили, Нина Сергеевна, не спорьте. Вы же воспитывали детей.
— Да, воспитывала, это верно. Но понимаете, Егор Иванович, — она повернулась и вплотную подошла к нему, он встал. — Понимаете, как это тяжко — отступничество? Мне стало казаться, что я хожу по краю полыньи. Она мне даже приснилась однажды. Вода темная, бездонная, а края у полыньи ледяные, белые, скользкие. Если на них устоялся, то еще ничего, но если ступить вперед или назад, обязательно не устоишь, поскользнешься. Это ужасно — черная вода…
— Ну, вот… Не думал, что вы так поддаетесь самовнушению.
— Эх, дорогой Егор Иванович… Когда чувствуешь, как пустеешь душой, это страшно. Нельзя изменять себе, никогда, ни ради любого, самого заманчивого. Да, и все-таки я вернулась в действующую армию. За три года катастрофически отстала, отупела… Что ж, пойдемте отсюда.
Они вышли из беседки и снова направились все тем же берегом пруда, только в другую сторону. Как и давеча, в саду, теперь он был справа, гнулись ветки под тяжестью налитых жизнью яблок, в пруду, теперь он был слева, как и давеча лениво поводили хвостами нагулявшие за лето вес караси. Все, казалось, немного устало, от летней работы и теперь отдыхало, преисполненное достоинства.
— Мне его жалко, Астафьева. Приезжает чуть ли не каждый год видаться с девочками. Да… Упросила его отпустить меня в педагогический институт. Для моей работы оказалось мало быть врачом. И вот я окончила дефектологическое отделение в Ленинграде. Тогда и пришел Гуртовой. Мы встретились с ним в клубе буеристов. Оба увлеклись тогда. Так я все время и живу: счастлива и несчастна. Ладно, не будем об этом.
«Она и сейчас счастлива и несчастна, — подумал Егор, проникаясь к ней нежным чувством старшего. — А насчет полыньи — это она излишне. Ранима и чувствительна, а ведь сильная, вроде»…
— Не будем, — прервал он затянувшееся молчание, — где обедаем, позвольте узнать? В светелке?
— Нет, здесь, если не возражаете. У вас ведь сегодня праздник: День инструментальщика?.. Как это мы забыли?
— Ну, день это еще не праздник. Просто они устраивают встречи в павильоне, немножко шумят. Много шуметь не приходится, у нас для этого нет оснований.
— Зайдемте в павильон. Посмотрим, что вы делаете. Мне это будет приятно.
— А мне — вдвойне. Делаем мы хорошие инструменты, но могли бы делать и получше. Их всегда не хватает, вот все и сходит с рук. Эх, были бы мы хозяевами…
— Об этом и писал Иван?
— Да. Мой заместитель.
Егор подумал об Иване, вспомнил его письмо… В нем что-то есть такое, что Егор из-за горячности не смог тогда уловить, но это «что-то» было укором ему. А может, и не укором, просто он еще не успел как следует осмыслить. И вот Нина говорит: «Иван-то у вас не дурак». Откуда ей знать, каков он, Иван, если сам Егор столько лет работает рядом с ним, и то не может до конца понять его, раскрыть его силу?
— Вас что-то расстроило? — спросила она, заметив, как изменилось его лицо.
— Нет, вовсе нет. Я просто подумал, что я не всегда понимаю Ивана. Иной раз ему завидую. Это плохо?
— Почему же? Если он этого стоит…
— Он этого стоит.
— Я так и знала.
— Откуда?
— Ну, я же психолог.
— Вот мы и дошли, — сказал Егор и взглянул на две розы, которые она держала в руке. Они походили на два раскаленных докрасна кусочка антрацита, только цвет их был куда нежнее — огонь никогда не давал такой мягкости, какая присуща живой природе.
Они вошли в павильон, добрались до стендов, где были выставлены разнообразные измерительные приборы — от кронциркуля до электронных датчиков.
— Посмотрим — наши? — спросил он со странной робостью в голосе и подумал, что Нина невероятно быстро и естественно вступила в сферу его интересов и теперь смотрела на изделия его завода с нескрываемым любопытством. А он снова, как будто извиняясь, проговорил: — Неказисты они у нас, вроде, и невыразительны, но если бы их вдруг не стало, остановилось бы все производство. Нет, я не шучу.
Но зря он так волновался, она хотя и не все понимала, но верила ему и старалась понять. И Егор, осмелев, стал брать инструмент за инструментом, рассказывая, как их делают, показывал в действии и для чего они нужны. Нина старалась понять, ей это казалось очень и очень важным, но она нет-нет да и ловила себя на том, что не слушает его, а наблюдает, как он говорит. А говорил он увлеченно, с теплотой, даже нежностью в голосе, как будто в руках его были не холодные металлические предметы, а живые существа, которые близки ему, как и он, теплокровны, и этим ему родственны. Они не сразу заметили, что вокруг них уже толпится народ, что Егора принимают за экскурсовода, стараются поближе протиснуться к нему. Нина вовсе не хотела обращать его внимания на собравшихся вокруг людей, ей хотелось, чтобы собралось как можно больше, чтобы все слушали его. Она еще не знала его таким вдохновенным, таким отрешенным от себя ради им рожденных железных существ. Это было удивительное перевоплощение человека, нет, не перевоплощение, а нахождение самого себя, раскрытие души, сердца, если душа и сердце — это не одно и то же, хотя Нина считала их тождественными. Люди слушали его, как будто это был волшебник и всех их заговорил, заворожил. Как можно заворожить людей этими железяками, которые не шли ни в какое сравнение с мудрыми инструментами медиков, понятными и близкими для Нины? Но эти темные, вовсе не блестящие, как скальпели и пинцеты, а черные и недостаточно отделанные инструменты вдруг, после слов Егора, стали казаться ей верхом совершенства, верхом точности и неподкупности, и она, как и все, а может и больше, и наверняка больше, чем все, увлеклась речью Егора. Для них он был просто экскурсовод, хотя он и не был им, а для нее это был человек, вдруг по-новому раскрывшийся.
Он взял в руки микрометр и попросил ее наклонить голову.
— Я измерю толщину вашего волоса, — сказал он. — Одну минуту. Пятьдесят два микрона. Вы, мадам, женщина упрямая, сильного характера, — сказал он шутливо. К нему потянулись мальчишки, совали головы, просили измерить волос.
«Он — поэт, — думала она, — он музыкант, он — все, что есть самое творческое в этом мире, если может обо всем этом так рассказывать. И как он не понимает себя, не знает своих возможностей. Это же его стихия. Глупо было бы сказать, что он тут, как рыба в воде. Рыба живет в той среде, какая ей определена, а он сам делает себе среду. На то он и человек».
Нина стала следить за теми, кто был рядом с ней и слушал его. И вдруг среди увлеченных и заинтересованных она увидела лицо одержимого человека с расширенными глазами безумца и округленностью черт посредственности. Он не столько смотрел на Егора и слушал его, сколько пожирал взглядом инструменты в его руках.
И когда Егор то ли устал, то ли остыл, Нина взяла его за руку, вывела из толпы и показала на странного человека. Оказывается, Егор тоже заметил его.
— Разрешите мне с ним поговорить, — попросил он, и она, удивившись его предупредительности, только кивнула и отошла в сторону.
Он еще не знал, что в эту минуту с ней случилось то, что случилось с ним вчера. Но и она сама еще не знала об этом.
— Фанатик? — спросила она, когда Егор вернулся после беседы с тем человеком.
— А-а, — протянул он чуть-чуть устало. — Наш брат, горемыка… Но он, кажется, поможет мне и на этот раз вернуться со щитом, а не на щите.
И он, смеясь, рассказал, что горемыка приехал из Харькова, с крупного завода за измерительными инструментами. Инструментов ему не дают, а вернуться без них ему не позволяет совесть. Вот он и явился сюда с чемоданом, чтобы, если удастся, свистнуть кое-какие инструменты.
— И свистнул бы, по себе знаю, — заключил Егор. — Вот до чего дошел человек.
И уже обрадованно:
— Я пообещал инструменты, если они дадут мне сталь. Он побежал звонить. И мне тоже придется звонить Роману, да пораньше.
— Значит, вы поедете в Харьков?
— Возможно, — сказал он и вспомнил, что в Харькове живет и работает ее больной учитель доктор Казимирский. — Вот бы здорово нам вместе туда, — выразил он свое желание и увидел, как она погрустнела. Да, хорошо бы… Но как все теперь неясно, как все в ее жизни сдвинулось с места и полетело куда-то, а куда, она и сама не знала. Если бы мать не поссорилась с Гуртовым и не умчалась в Таганрог, Нина могла бы взять отпуск и поехать в Харьков. Целый месяц работы в кабинете Казимирского — как давно она мечтает об этом, мечтает и строит планы. И на этот раз, кажется, им сбыться тоже не суждено.
Они пообедали шашлыками, приготовленными на жаровнях тут же, под открытым небом. Нина сдирала с шампуров обгорелое мясо, клала в рот, радовалась:
— Сроду не было такого аппетита, Егор Иванович. Грузины приучат нас к этому полусырому горелому мясу, и мы тоже будет танцевать с кинжалом в зубах.
— Эх, побывать бы вам в Грузии…
— А вы бывали?
— Где я не бывал? Они сразу бы в вас почуяли человека, для которого чужая беда больнее своей, и носили бы на руках. Пожалуй, на руках носить, это у них не выйдет. Но вина вы уж попили бы…
— Вы получили все, что надо? — спросила Нина, когда они вышли на малолюдный перрон Рижского вокзала, пожалуй самого приятного тихой размеренной жизнью вокзала Москвы.
— Все получу сегодня. Проводница в нашем фирменном поезде доставит мне чемодан всякой всячины.
— И завтра вы будете в Харькове?
— Да…
— Так зайдите к доктору Казимирскому. Договоритесь о дочери.
— Я ее привезу к вам, в Таллин.
— Спасибо. Я сделаю все, что могу.
Он видел, как она взволновала, и оттого, что не хотела показать своего волнения, все в ней напряглось. Она не знала, что ждет ее в Таллине — писем от мужа так и не было, и в то же время было грустно расставаться с Егором Ивановичем. Совсем недавно были они чужими людьми, странный случай свел их на Раннамыйза, и вот теперь грустно расставаться.
— Будьте здоровы, Нина Сергеевна! Мой поклон Таллину и его флюгерам и старому Тоомасу.
— Будь здоров, Егор Иванович! — Он заметил, что она первый раз сказала ему «ты». — Я целую тебя. Мне было с тобой приятно и легко.
Она поцеловала его в щеку.
— Нина… — Голос его был глух от волнения.
— Не надо, Егорушка, не надо. Мы ведь так трезвы и рассудочны, что должны, обязательно должны знать, что можем и что не можем уже делать. Должны!
— Должны! — повторил он как заклинание.
Из открытых дверей вагона, медленно тронувшегося с места, Нина два раза махнула ему рукой в черной перчатке.
Прежде чем войти в квартиру, Нина постояла перед дверью. В ней боролись противоречивые чувства. Хотелось скорее войти в эту дверь, хотелось скорее узнать, дома ли Гуртовой или он снова ушел в плавание. Хотелось, чтобы он ушел, и в то же время хотелось его увидеть. Сейчас она не думала, что у них все кончилось, она должна еще выяснить, кончилось ли.
Ей было легко в Москве, когда она не чувствовала от него зависимости, не бегала каждый день на телефон, не ждала писем. Нет, письма она все же ждала, особенно до ссоры Гуртового с ее матерью и отъезда матери в Таганрог с Аскольдом.
«Черт возьми, опять я теряю себя. Что за магическая сила этого человека? — подумала она. — Есть ли еще на свете такие люди?»
А Егор?
И тут ей стало тепло и покойно, будто степным ветром пахнуло в лицо.
Она отошла к окну, взглянула на улицу. Зеленоватый свет лампы прямо перед ее окном как бы превращал улицу в дно моря, просвеченного дневным ярким солнцем. Море… Раннамыйза… Костерок на берегу и песня… Все это пронеслось перед ней, и она вдруг спросила себя, ни тогда ли именно все началось у нее с Егором, но не ответила себе.
«Егорушка, Человек мой!»
Да, Человек! Потому что она с ним чувствовала себя человеком. С ним не надо ломать себя, не надо жалеть об утратах чего-то дорогого в себе. С ним чувствовала себя такой, какая она есть. Но почему она не видела их будущего? Как бы хотелось ей представить, что она идет к нему, но представить не могла.
Гуртового дома не было. В квартире царил тот же порядок, какой она оставила. Значит, все это время муж жил на базе? Может, он не придет и сегодня? Она поставила чемодан и села на краешек дивана, будто в чужом доме. Что ж, она ведь предполагала, что может это случиться, тогда почему же ей так грустно? Тяжко начинать все сызнова и надо ли начинать? И чего она еще ищет? Гуртовой любил ее. Значит, от добра добра?
Нина встала — надо сгоношить ужин. В холодильнике она нашла все, что обычно заготавливалось у них для семьи, даже свежее молоко. Все-таки он навещал дом и ждал ее… На сердце стало тепло, как это бывало раньше. Но тут она увидела письма от девочек из лагеря — письма были нераспечатанными. И опять все встало да свое место — и вчуже люди не могут, не должны быть равнодушными друг к другу, а тут… Но чего она ждет? Разве он может стать другим?
И хотя она боялась встречи с Гуртовым, боялась еще раз оказаться перед ним слабовольным, никчемным существом, все же пустая квартира, ужин в одиночестве были невыносимы, и от нахлынувшей тоски хотелось плакать. Ложась спать, она решила утром ехать в лагерь и привезти дочек. Потом вернуть мать и отправиться в Харьков, в отпуск. Выдержать во что бы то ни стало, отстоять свое кровное… Перед кем отстоять? Перво-наперво перед самой собой. Человек прежде всего сам распоряжается своей судьбой, а потом уж все остальные. Раб обстоятельств — это слабый человек.
— Старуха, здравствуй, ты не представляешь, как мне ужасно было без тебя и как я тебя ждал!
Она открыла глаза и не во сне, а наяву увидела склоненное к ней лицо Гуртового. Он был выбрит, свеж, одет со всегдашней аккуратностью. Неужели он приехал вчера и не разбудил ее? А сегодня ждал, когда она проснется? Как на него не похоже… Она глядела на мужа, не произнося ни слова, чувствуя, как что-то сдвинулось в душе при виде его, как все то, о чем она думала вчера, что намеревалась делать, все летело куда-то в пропасть.
— Понимаешь, встал утром и захотелось домой. Бросил все и примчался…
Нет, конечно же, нет… Как она могла подумать, что он стал другим?
А ой, пробежав по пуговицам кителя с такой же быстротой, как баянист по пуговкам басов, распахнув полы, сел на кровать.
— Я так соскучился, старуха! Никогда и никуда больше не пущу тебя. Ну, ты ни в чем не раскаялась?
— Уйди, я оденусь.
— Боже, я совсем чужим стал для тебя! Слушай, может, ты пойдешь со мной в рейс? У нас заболел врач, и я еще не подобрал другого. Не подбирал, ждал тебя.
— О чем ты? А дети? Ну, уйди, дай одеться…
— Ладно, ухожу. Дети? Вызови свою маму. Вредная старуха, фыркнула мне в лицо и смоталась. Все вы, казачки, взбалмошные!
Нет, он все такой же. Как будто не было той ссоры перед отъездам, не было объяснений, не было этих дней разлуки, которые давали возможность подумать, но он ни о чем не подумал. И она по-прежнему только игрушка в его руках, утеха. Но он любит! Как же это может быть: любя человека, в то же время давить, мять его, сминать?
— Ты не отвыкла от меня? — спросил он из-за двери.
— Нет, — ответила она, думая о своем, — я от тебя не отвыкла. Поначалу я ждала писем…
— Иди ко мне, иди… Письма? Я не люблю их писать, знаешь, а радио у тебя не было. Ну, иди!
— Ладно, сейчас, — ответила она, снимая с вешалки свое красное платье и оглядывая его, как бы вспоминая все, что было с ним связано. Платье с тех пор отвиселось, хотя она его и не гладила. Она взяла легкий, как пушинка, фибровый чемодан, уложила в него красное платье, потом взяла серое, надела. Скомкав, бросила в чемодан рубашку с кружевами и еще что было необходимо. Замок громко щелкнул, она вздрогнула.
— Ну, что ты копаешься там? — услышала она его нетерпеливый голос и услышала за спиной скрип двери — он, должно быть, вошел.
— Ты не знаешь, где зонтик?
— Зонтик? Какой зонтик? — Он увидел ее готовую не к встрече, а одетую, с чемоданом у ног, но еще ни о чем не догадался, все же сказал: — Ты с ума сошла!
— Помнишь, зонтик, что ты спас тогда на корабле? Он мне нужен.
Он понял все и подавленный присел на кровать. Был он в одних трусиках, серебристых, из заграницы, и его вид так не вязался с тем, что тут происходило.
— Ты нашла другого? — спросил он, чувствуя неловкость и прикрывая грудь ладонями.
— Не опошляй. Я нашла себя.
— Любишь ты говорить туманно!
— Не будем пререкаться. Когда ты уходишь в рейс?
— Через неделю. Значит, ты не пойдешь со мной?
Она не ответила. Было странно, что он мог еще спрашивать ее об этом.
Ей повезло: в гостинице дежурила как раз та женщина, у которой она одалживала зонтик в дождливый, но радостный день. Как давно это было? И рухнуло все сразу, будто вовсе и не было.
Через полчаса она уже раздевалась в той самой комнате, в которой когда-то жил Егор Канунников, в доме на улице Лидии Койдулы, за каштанами.
За окном было тихо и сумрачно. С каштанов неслышно падали листья — первые жертвы наступающей осени.
Ей казалось, что она одна осталась в огромном мире и мир этот захлестывает ее.