...

«По крови я еврей, по всему остальному за ее вычетом – русский. Института рыцарства не знала история ни одного, ни другого народа. …Мы наверное разойдемся с тобой в понятиях о благородстве и мужественности, в которых я всегда расхожусь с теми, кто в них замешивает романтизм. С последнего для человека начинается слабость и туман. Я не люблю ни того, ни другого»

(А. Штиху, 21 декабря 1917 г.).

Пастернак предпослал книге эпиграф из Ленау – в подстрочном переводе на русский смысл строк Ленау таков: «Бушует лес, по небу пробегают грозовые тучи, тогда в движении бури мне видятся, девочка, твои черты». В эпиграфе совпадают с уже излюбленно, маркированно пастернаковскими сами глаголы, обозначающие действия стихии («бушует», «пролетают»), стихии развивающейся, динамичной и находящейся в самом непосредственном контакте, во взаимосвязи с человеком: «мне видятся… твои черты». В зеркальном отражении. И первое же стихотворение книги, «Памяти Демона», также преисполнено этой нарастающей динамикой стихии:

Но сверканье рвалось

В волосах и, как фосфор, трещали.

И не слышал колосс,

Как седеет Кавказ за печалью.

От окна на аршин,

Пробирая шерстинки бурнуса,

Клялся льдами вершин:

Спи, подруга, – лавиной вернуся.

«Сестра моя жизнь» составлена из десяти циклов, каждый из которых имеет свое название; в целом они, как главы, развивают сюжет одного романа: «Не время ль птицам петь», «Книга степи», «Развлеченья любимой», «Занятье философией», «Песни в письмах, чтобы не скучала», «Романовка», «Попытка душу разлучить», «Возвращение», «Елене», «Послесловье». Сюжет книги – из вечных: от влюбленности – через любовь – к разрыву. Именно в динамике стихии («мне видятся… твои черты») Пастернак видит единственный аналог чувству.

Но не только – аналог. Повторяю, что времена года – весна, лето, осень, зима – ежегодно и навсегда станут для Пастернака-поэта событиями чрезвычайной важности.

Февраль-март – пора писать стихи и жить «навзрыд», «чем случайней, тем вернее». Горящий, сгорающий снег, весна света – открывают и первый цикл книги после «ледникового», студеного «Памяти Демона» («в синеве ледника», «седеет Кавказ», «клялся льдами вершин», «лавиной»).

Начало – «Не время ль птицам петь» – это прорывающаяся сквозь зиму весна освобождения, открытия, откупоривания. Например, помещения. Выхода из комнаты – на улицу. Двери и окна настежь – из замкнутого прежде пространства.

На тротуарах истолку

С стеклом и солнцем пополам.

Зимой открою потолку

И дам читать сырым углам.

Задекламирует чердак

С поклоном рамам и зиме,

К карнизам прянет чехарда

Чудачеств, бедствий и замет.

Именно так и поэт «отворяется» пространству, миру, выходит из погруженности в замкнутость своего тесного «дома», населенного литературными тенями:

Кто тропку к двери проторил,

К дыре, засыпанной крупой,

Пока я с Байроном курил,

Пока я пил с Эдгаром По?

Пространство мира просветляется, проясняется: «с… солнцем пополам», «открою», «солнце есть», «свет», «разгулявшийся денек прояснит», и наконец, выздоравливающий поэт (голос) обращается «сквозь фортку» (а не диктует) именно к «детворе», то есть к вновь родившемуся, обновленному за время после Рождества («Галчонком глянет Рождество») миру. Чтобы выйти в пространство, надо уточнить время:

В кашне, ладонью заслонясь,

Сквозь фортку кликну детворе:

Какое, милые, у нас

Тысячелетье на дворе?

Сколько раз эти «аполитичные» строки предъявят Пастернаку как идеологическую улику!

Следующее стихотворение цикла – «Тоска» – игровой экзотический эпиграф для всей книги:

Для этой книги на эпиграф

Пустыни сипли,

Ревели львы и к зорям тигров

Тянулся Киплинг.

В одном из автографов сохранился и эпиграф из Библии к этому стихотворению: «…и поставил на востоке у сада Едемского херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни». А в третьем стихотворении, начинающемся со слов, которыми названа книга, – «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе…», объясняется и ее суть: «про эти стихи» – опять через природные образы весенней стихии, стремящейся к прямо обозначенному маю («Что в мае, когда поездов расписанье Камышинской веткой читаешь в купе, оно грандиозней Святого Писанья и черных от пыли и бурь канапе»).

В «Сестре моей жизни» девочка просвечивает сквозь девушку, сквозь образ любимой. Девочка, иркутская барышня, впервые увиденная поэтом в 1910 году в подмосковном Спасском, на даче у А. Штиха, кузена, потом намекавшего на особые с ней отношения. (Девочка в тринадцать лет – возраст, отмеченный Пастернаком и в «Детстве Люверс».) Тогда, видимо, это было: и трюмо, и качели, на которых раскачивалась Елена. Кажется, что цикл «Не время ль птицам петь» посвящен Елене тринадцатилетней – «рисую, девочка, твои черты».

«Детворе», с которой поэт разговаривает (спрашивая) через «фортку», противопоставлены чуждые поэту «старшие», высокомерные («высоко брюзгливы») и язвительные («вежливо жалят, как змеи в овсе»).

Пространство открывается дальше, раздвигается шире – за горизонт, через «поезд» (единый со стихией, проявляющий стихию – «черных от пыли и бурь канапе»), становится библейским («грандиозней Святого Писанья»), космическим, где наравне с поэтом действуют – солнце и звезды: «солнце, садясь, соболезнует мне», «рушится степь со ступенек к звезде».

В новом пространстве и времени, в новом хронотопе действующие лица разнорядны, но объединены пластикой поведения: например, сердце («…сердце, плеща по площадкам, вагонными дверцами сыплет в степи»), или сад («Ужасный! – капнет и вслушается»), или земля («давится внятно от тягости отеков»). Этот пространственно-временной мир вбирает предмет в стихию и сообщает ему неожиданную действенность: «несметный мир семенит», «ломится жизнь», «ломается в призме»:

В трюмо испаряется чашка какао,

Качается тюль, и – прямой

Дорожкою в сад, в бурелом и хаос

К качелям бежит трюмо.

«Зеркало»

Дважды повторенное, однокорневое движение («качаются», «качели») связано еще и кольцевым словом («трюмо»), начинающим и завершающим строфу. Сквозь упорядоченный хаос («в сад, в бурелом и хаос… бежит») качели «круговым» движением раскачивают строфу – и возвращают к исходной точке. К неназванному «зеркалу». Образ трюмо («стекла») начинает и заканчивает все пронизанное зеркальным отражением стихотворение, раскачивающееся еще и россыпью праздничной, нарядной рифмы, состоящей из слов разнограмматических рядов: прямой – трюмо, саднят – палисадник, по маете – читает тень, лекарств – кварц, зале – залил, нахлынь – не пахла, связать – в слезах (замечательно в начале рифмующихся слов Пастернак играет с аллитерацией, переворачивая «св», «вс»), отчизне – слизни, чирикнув – черникой.

Ритмически, лексически, сюжетно продолжается «Зеркало» в следующем стихотворении – «Девочка»:

Из сада, с качелей, с бухты-барахты

Вбегает ветка в трюмо!

Огромная, близкая, с каплей смарагда

На кончике кисти прямой.

Сад застлан, пропал за ее беспорядком,

За бьющей в лицо кутерьмой.

Родная, громадная, с сад, а характером —

Сестра! Второе трюмо!

Пастернаковские излюбленные наречия («чем случайней, тем вернее») здесь продолжает разговорное домашнее: «с бухты-барахты». Часть не только приравнена к целому – в оптике Пастернака она это целое обгоняет, опережает, застит (отражение ветки в трюмо равновелико целому саду).

Начало мая (грозу) сменяет его середина – цветение сада: «намокшая воробышком сиреневая ветвь».

А середину мая сменяет – в поэтическом календаре книги – жасминовый, потом липовый расцвет лета. В своем календаре неистовый Пастернак природно точен.

– Ночь в полдень, ливень, – гребень ей!

На щебне, взмок – возьми!

И – целыми деревьями

В глаза, в виски, в жасмин!

Осанна тьме египетской!

Хохочут, сшиблись, – ниц!

И вдруг пахнуло выпиской

Из тысячи больниц.

Теперь бежим сощипывать,

Как стон со ста гитар,

Омытый мглою липовой

Садовый Сен-Готард.

«Дождь»

Стихотворением, описывающим послегрозовой сбор липового цвета, Пастернак перебрасывает мостик (циклы книги не разделены резкими границами) к последующей «Книге степи», открывающейся всегодовым, круговым «До всего этого была зима», а затем – умаляющим и в то же время увеличивающим жизнь поэта до книги («Как с полки, жизнь мою достала и пыль обдула») стихотворением «Из суеверья».

Здесь в главе – лето в его жаре и полном расцвете:

Лазурью июльскою облит,

Базар синел и дребезжал…

.

В природе лип, в природе плит,

В природе лета было жечь.

Пекло, и берег был высок…

Вдоль облаков шла лодка. Вдоль

Лугами кошеных кормов…

Он незабвенен тем еще,

Что пылью припухал,

Что ветер лускал семечки,

Сорил по лопухам.

.

А уж гудели кобзами

Колодцы, и, пылясь,

Скрипели, бились об землю

Скирды и тополя.

В «Развлеченьях любимой» лето – в зените, а век меньше ночи: небывалая оптика поэта повторяет его парадокс времени, который в конце творчества запечатлеется в строке «И дольше века длится день». В «Сестре моей жизни» век меньше соловьиной ночи: «Это ведь значит – века напролет, ночи на щелканье славок проматывать!» Но здесь уже в счастье, в дрожь счастья любви, естественно развивающегося любовного, сопричастного природному, календаря врывается трагедия – сначала предвестием («пыль»), потом реальностью («сушь»), просвеченной сквозь шекспировские образы:

Когда случилось петь Офелии, —

А жить так мало оставалось, —

Всю сушь души взмело и свеяло,

Как в бурю стебли с сеновала.

«Уроки английского»

(Именно отсюда, кстати, идет непосредственная линия, связывающая раннего Пастернака со стихами из «Доктора Живаго», и все стремления литературоведов расчленить поэта на независимые периоды перечеркиваются этой связью высоко-просторечных «Уроков английского» с просторечно-возвышенной «Магдалиной».)

«Занятье философией» – это жар одиночества, кризис оставленности и одновременно попытка заговорить надвигающийся хаос: «Нашу родину буря сожгла. Узнаешь ли гнездо свое, птенчик?» Рифма становится отчетливей, синтаксис – тверже, семь строк стихотворения «Определение поэзии» начинаются словом «это». Пастернак равняет творчество (как ветку – супротив сада) с величием мира:

И сады, и пруды, и ограды,

И кипящее белыми воплями

Мирозданье – лишь страсти разряды,

Человеческим сердцем накопленной.

«Определение творчества»

«Песни в письмах, чтобы не скучала», «Попытка душу разлучить», «Возвращение» и «Послесловье» развивают поэтику, счастливо найденную в первых циклах книги, переинтонируя ее в «жалобу» и «тоску», настойчиво перебирая мотивы разлуки.

Но, останавливаясь на «страсти разрядах», нельзя понять, почему книга так актуальна, так свежа (по сей день). В чем ее неожиданное, незапрограммированное, невычисленное совпадение со временем, с ломающейся эпохой? В поэтической свободе? Во времена революционных потрясений и испытаний Пастернак пишет не о революции в стране, а о перевороте в себе самом: «Любимая – жуть! Когда любит поэт, влюбляется бог неприкаянный…»

Нужна ли в революционно смятенной России столь изысканная наблюдательность? «Давай ронять слова, как сад – янтарь и цедру, рассеянно и щедро, едва, едва, едва».

Исключительная тяга к оттенкам, подробностям? «Не надо толковать, зачем так церемонно мареной и лимоном обрызнута листва».

Вопросы риторические. Нет, все это революции не нужно.

«Кому ничто не мелко», «кто погружен в отделку»? «Всесильный бог любви», поэт – и Бог: «Не знаю, решена ль загадка зги загробной, но жизнь, как тишина осенняя, – подробна». Заканчивается книга «Сестра моя жизнь» осенью. Осенью природы, осенью отвергнутого, мучительно изживаемого чувства. Депрессией. Подавленностью. Нежеланием жить: «Ах, как и тебе, прель, мне смерть как приелось жить!». От апреля – к прели. Так завершается сюжет любовный, так завершается (увяданьем, прелью) сюжет природный. И – сюжет русской революции: подавленностью, депрессией, разочарованием. Но книга оставляла чувство силы света, а не увяданья – именно из-за связанности чувства и природы, неизменно воскресающей. Обещающей и осуществляющей воскресенье – всегда.

В начале 1918-го Пастернак начинает писать роман, в центре которого должна была стоять женская судьба. «Прочти начало романа, о котором слышал отзывы самые противоречивые», пишет он С. Боброву (июль 1918-го).

Расстояния между первым просверком художественной мысли и ее окончательным воплощением у Пастернака занимают (бывает) десятилетия. Например, родителям из Тихих Гор 7 февраля 1917-го он пишет: «Чем нравственно всякое истинное искусство? Тем, что оно никогда не спит». Не отсюда ли – «Не спи, не спи, художник»? От первых упоминаний о романе до «Детства Люверс» дорога не длинна – но продлится она до «Доктора Живаго».

После выхода «Детства Люверс» Горького поразит «изумительная глубина проникновения» Пастернака «в психологию девочки, перед которой раскрывается мир» в один из самых критических моментов ее жизни – превращения в девушку. Пастернак написал об этом с невероятной точностью психологического сопереживания. Сопереживания – и самоотождествления: недаром он назвал свою героиню Женей, наделил обоеполым именем. Фамилия – Люверс – тоже не подлежит изменению в женском или мужском роде. «Женя Люверс» с таким же успехом мог бы быть и мальчиком. Недаром Пастернак назвал свою книгу лирики «Сестра моя жизнь» (книгу Елене и о Елене: сестра, а не любимая). Он чувствовал судьбу и сущность женщины не только как мужчина, муж и любовник, но и по-братски. И поэтому в чувстве Пастернака к женщине любовь всегда смешана с состраданием.

Продолжение романа – 250 страниц – Пастернак сожжет в печке на той же Волхонке, где пережил три дня октябрьского переворота. Сожжет при расставании с первой женой.

Но в его сознании осталась нить, приведшая впоследствии к роману «Доктор Живаго». «Мальчики и девочки» – первоначальное заглавие знаменитого романа. Девочкой он впервые увидел Елену Виноград…

Энергия, накопленная за время тихого и порой скучного сидения на Урале, прорвалась в лето 1917 года – в эпоху, уместившуюся между двумя революциями.

В эпоху, начавшуюся в феврале, – когда ему исполнилось двадцать семь. В этом возрасте, иронически пожевывая вишню, стрелялся на дуэли и был убит Михаил Лермонтов, которому посвятил книгу «Сестра моя жизнь» вступающий в свое двадцатисемилетие Борис Пастернак.

Апрельская послезимняя пыль, цветущая сирень, майская гроза, запах жасмина, мальвы у плетня, полуденный зной южной степи, чад и грязь поезда, ночное катанье на лодке, луг в росе, керосиновая лампа, освещающая дощатые стены домика, расцветшие подсолнухи, комары, малина, мокрая листва. Такими же событиями-знаками в его жизни (и в поэзии) навсегда останутся названия железнодорожных станций – Мучкап и Ржакса. А с Урала навсегда запечатаны в стихи и прозу Ивака и Вильва.

Семь лет перед тем звуковыми сигналами, знаками психологических состояний стали для Бориса Пастернака названия станций петербургско-балтийской железной дороги – Вруда и Тикопись, – станции, которые он проезжал вместе с Ольгой Фрейденберг. Но в стихи они тогда не перешли, оставшись в письмах.

Дважды он навещал Елену Виноград в Романовке, звал с собой, «вымаливал» – по стихам можно восстановить его маршруты, повторявшие маршрут его писем.

И хотя над ним проносилась буря революции, в этот год жизнь казалась ему близкой и родной как никогда.

Да, конечно, одухотворенность действительности («Меж мокрых веток с ветром бледным шел спор. Я замер. Про меня!») он с восторгом ощущал и раньше. В Венеции или в Марбурге, где после объясненья он «избегал взглядов» лип, булыжника, ветра, улиц.

Но теперь – теперь он осознает себя на равных с природой; он принят как свой среди своих.

И это равенство было для него чуть ли не дороже свобод и декретов, объявленных новой революционной властью. Хотя попервоначалу и декреты произвели на него впечатление – нового, свежего, небывалого слова.

Возвращаясь домой на Сивцев Вражек после вынужденного трехдневного пребывания у родителей во время переворота, купил газету: постановления новой власти были лаконичны и звучали как лозунги. Именно Тютчева («Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…») он и вспомнил, держа под фонарем газету, вырываемую из рук ветром и осыпаемую мелкой снежной крупой. Потом он опишет это в «Докторе Живаго», отдав герою свои ощущения темного октябрьского вечера.

Загрузка...