«…ты знаешь, террор возобновился, без тех нравственных оснований или оправданий, какие для него находили когда-то, в самый разгар торговли, карьеризма, невзрачной „греховности“: это ведь давно уже и далеко не те пуританские святые, что выступали в свое время ангелами карающего правосудья. И вообще – страшная путаница, прокатываются какие-то, ко времени не относящиеся волны, ничего не поймешь. Вообще, – осенью я не того ждал и не так было грустно. Я боюсь, что попытка, о которой говорю выше и без которой я не могу закончить двух вещей, принесет мне неприятности и снова затруднит мне жизнь, если не хуже»
(О. М. Фрейденберг, 10 мая 1928 г.).
Если не хуже – хуже затруднений жизни только гибель.
Маяковский продолжал любить лирику Пастернака, но остался совершенно равнодушным к его эпическим попыткам. Более того – он считал ошибкой Пастернака «разворот» к поэмам «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». Это была его, Маяковского территория, – отнюдь не Пастернака. Если Пастернак сожалел, «когда занесло» Маяковского на его «искреннем» пути, – то и Маяковский сожалел о том же, но – не у себя самого, а у своего коллеги.
И к тому же он хотел сохранить отношения. Несмотря на заявления Пастернака о разрыве. Свою поэму «Хорошо!» (вышедшую к десятилетнему юбилею Октябрьской революции) Маяковский надписывает Пастернаку так: «С дружбой, нежностью, уважением, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением и пр. и пр. и пр.».
Маяковский шел к гибели.
Пастернак же попробовал «подняться над смертью позорной», взлететь – может быть, тоже навстречу гибели. Но он хотел успеть восстановить растраченные в работе над эпосом силы, заново вдохнуть себя нового в старые стихи. Работал с невиданным упрямством. Знакомые, которым он показывал переделки в стихах, приходили в ужас от потерь.
Он задумал вернуться вспять, вверх по течению: от эпоса – к лирике. Пройти еще раз уже пройденный путь. Как будто то был черновик, а теперь он еще раз проживет и перепишет его – набело.
Он пытался преодолеть свою пресловутую и многими отмечающуюся как порок невнятность, не растеряв оригинальности. Он почувствовал себя вторично создающим свою вселенную.
Редакция двух ранних книг, произведенная им в 1928 году, не упрощала стихов, – сличив их, можно убедиться, что порою стихи 1913 года читаются и понимаются легче, чем новый вариант. Пастернак не рассчитывал на читателя массового. Те, кто его не читал, – читать не будут. Те, кто его не понимал, – и теперь вряд ли поймут. Прочищал стихи – для себя. И наоборот, зашифровывал – тоже для себя, чтобы спрятать свое чувство, сделать его таинственным. «Поэзия, не поступайся ширью. Храни живую точность: точность тайн», – выскажет он свою заповедь в романе в стихах «Спекторский».
Кто такой Спекторский? Что за фамилия? Во-первых, спектр: скрещение различных цветов, всех лучей: «…я писал про короб лучевой», в котором герой «передо мной маячил». Диалектичный, противоречивый, разный внутренне герой. Колеблющийся. Всякий.
Еще один смысл: Спекторский , по предположениям, есть зашифрованная анаграмма фамилии Пастернак .
Он стремился сохранить живую точность и в лирических стихах, и в «Спекторском», найдя особый лирический поворот для преодоления сугубой эпичности: включив автобиографические события в роман с вымышленными героями.
Переход от лирики к эпосу для Пастернака был облегчен романностью и сюжетностью, цельностью книги «Сестра моя жизнь» и тщательно разработанной цикличностью, повествовательной сюжетностью «Тем и варьяций».
Издавать «Спекторского» отказывались. От Пастернака требовали доработки, внесения изменений в текст – «по неясности его общественных тенденций», как было написано в редакторском заключении. «На букве идеологии стали настаивать, как на букве контракта». Эта настойчивость и стала жестким и окончательным оформлением тех «волн», еще пока «неясных», о которых Пастернак писал Ольге Фрейденберг. Дыханием идеологии.
Он полагал, что в «Спекторском» ему удалось написать своего «Медного всадника» – «скромного, серого, но цельного и, кажется, настоящего». Но может быть, здесь он был ближе не к Пушкину, а к Достоевскому. Среди действующих лиц «повести», обнимающей своим сюжетом пред – и послереволюционные годы, появляется женщина в кожаной куртке с револьвером, деятельница ЧК: «Она шутя обдернула револьвер и в этом жесте выразилась вся». Революция уподобляется Пастернаком женщине, и не просто женщине, а чекистке (дочери народовольцев), к тому же – в детстве испытавшей унижение насилия (повторение сюжетного мотива «Бесов» Достоевского, только наоборот: у Достоевского нигилист-революционер совращал ребенка, удавившегося потом в чулане, а здесь – изнасилованное дитя мстит за свою попранную честь): «Вдруг крик какой-то девочки в чулане. Дверь вдребезги, движенье, слезы, звон, и двор в дыму подавленных желаний, в босых ступнях несущихся знамен».
Он не принимал никаких «предложений». Он, переработавший только что – но по собственному желанию! – две свои ранние поэтические книги, напрочь отказывался править что-либо в «Спекторском». «Воспитывать» себя он никому и ничему, кроме природы и истории, не позволит.
«А у меня вот что, – грустно писал он еще за несколько месяцев до решения по поводу „Спекторского“, – у меня бюджет и заработок так разошлись, что я во все тяжкие пустился в долги и авансы и сейчас, например, проедаю сентябрьские мои посулы и предложения».
После самоубийства Есенина Цветаева просила Пастернака прислать ей газетные вырезки о его смерти. Хотела написать поэму – о его жизни, его гибели. Напишет ли она о Маяковском, которого столь высоко ценила? «Маяковский, что передать от вас Парижу?» – спросила, уезжая, как ей казалось, навсегда. «Что правда – здесь», – ответил не задумываясь. После выступления Маяковского в Париже Цветаеву спросили, что она чувствует. «Что сила – там», – ответила она.
Каковы бы ни были расхождения с Маяковским, Пастернак понимал, что после смерти «неподдельного» поэта он остается в одиночестве. Вспоминал Маяковского («Охранная грамота») похожим на молодого террориста. С басом протодиакона и кулаками боксера. Вспоминал встречи в кафе на Арбате и на Тверском, вечеринки, встречи у сестер Синяковых, карты, дым коромыслом, вино, бильярд, походы по ночной Москве. Вспоминал, как раздражала его «свита» Маяковского – и как радовался ему самому, шумно заявлявшемуся на Волхонку. Вспоминал, как в Берлине Маяковский читал стихи – будто ему одному, повернувшись к нему, избрав его изо всех. Вспоминал напряженное, даже гневное лицо Маяковского, когда он на совещании «ЛЕФа» отчитывал и наставлял.
Маяковский – играл. В карты, в любовь, в историю. Драпировался: в желтую кофту, в облик заговорщика, в денди, в первого поэта и первого советчика Страны Советов. Бунтарство – после революции – из Маяковского исчезло. Самое поразительное, что именно такой Маяковский стал считаться революционным поэтом. Первый настоящий гражданин этого небывалого, невозможного государства.
Душевное состояние Пастернака – еще до смерти Маяковского, а особенно после его смерти – было тяжелым. «Я почти прощаюсь», – напишет он Ольге Фрейденберг спустя два месяца. «Чувство конца все чаще меня преследует… я не участвовал в созданьи настоящего и живой любви к нему у меня нет». Пастернак ощутил себя человеком прошлого, ушедшей, старой эпохи. Но если даже поэт новой эпохи Маяковский не выдержал, – то что остается делать здесь Пастернаку? «Что всякому человеку положены границы и всему наступает свой конец, отнюдь не открытие. Но тяжело в этом убеждаться на своем примере. У меня нет перспектив, но я не знаю, что со мною будет».
Хотел уехать за границу, начал хлопотать; но теперь осуществить этот замысел было гораздо труднее. Время упущено. Не получив разрешения на выезд, обратился с просьбой к Горькому. Признался в тяжелом душевном кризисе, в том, что не может работать. Он увидел вокруг «такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось как бы уже абстрактным, не укладывалось в границы сознания». «Ничего стоящего я не сделаю, никакие отсрочки не помогут. Что-то оборвалось внутри, и не знаю – когда, но почувствовал я это недавно. Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если это еще не полный конец».
Обратился с письмом к Сталину Евгений Замятин, и его отпустили. Бориса Пильняка отпустили на время. Автор запрещенной повести теперь водил дружбу с чекистами. Он вернется из-за границы весь в коже, привезет новенький автомобиль. Обратится к вождю с просьбой о выезде на Запад или предоставлении работы в СССР Михаил Булгаков – Сталин позвонит ему лично. Ему милостиво предоставят работу – чтобы не умер с голоду (о Западе не будет и речи).
Все они напишут Сталину о том же, о чем Пастернак писал Горькому: о невозможности работать.
Горький не советовал Пастернаку хлопотать дальше по той причине, что некие «проходимцы», недавно уехавшие на Запад, пишут там «гнуснейшие статейки о том, что происходит у нас, в Советской России». Пастернак готов был остаться в заложниках, мечтая отправить на Запад хотя бы жену с сыном, – но и это теперь не удавалось. Работая над «Охранной грамотой», ощущал, что пишет собственное завещание в кольце четырех смертей: Толстой, Скрябин, Рильке, Маяковский. В настоящем не оставалось никого. «Охранная грамота» стала его реквиемом – не только по ним.
Что такое – последний год поэта?
«Вдруг кончают не поддававшиеся завершенью замыслы» – это он о себе, о «Спекторском». При этом «часто к их недовершенности ничего не прибавляют, кроме… уверенности, что они завершены» (конца фабулы у «Спекторского» нет – конец повисает в воздухе). «Меняют привычки, носятся с новыми планами, не нахвалятся подъемом духа. И вдруг конец, иногда насильственный, чаще естественный, но и тогда, по нежеланью защищаться, очень похожий на самоубийство».
«Исхлопатывали заграничный паспорт» – разве это только о Маяковском?
«Рослый стрелок, осторожный охотник, призрак с ружьем на разливе души…» В своей – душе – стрелок – себя: «Дай мне подняться над смертью позорной…»
Смерть, открытая всем взорам.
Самоубийство.
Позорной смертью для христианина считается именно самоубийство. Самоубийц запрещено хоронить в кладбищенской ограде.
Сохрани и упаси меня, Боже, от самоубийства.
Молитва – вот что такое стихотворение Пастернака «Рослый стрелок…». Он почувствовал себя уже не попутчиком, не свидетелем, не соглядатаем, не очевидцем. Почувствовал себя – отщепенцем. «Дорогая мамочка!.. Я очень устал. Не от последних лет, не от трудностей времени, от всей своей жизни».
Но покончил с собою Маяковский, а не Пастернак.