«Это изумительный город. Надо в нем побывать и немного пожить, чтобы чувства к родине и мысли о ней разместились в должном порядке и пришли в равновесье, свое, особенное, без петербургских впечатлений недостижимое».
Желанию переехать сбыться не пришлось – судьбой Пастернака осталась Москва. Но тяга к Петербургу была сильной, не ослабевала десятилетиями – до кончины Ольги.
Ольга Фрейденберг изучала санскрит и древнееврейский, принялась за ассирийский. От скверной жизни она спасалась занятиями, заменившими ей неустроенную личную жизнь, враждебность университетского окружения. Каждый выбирал свой путь. Брюсов жил по-своему, Ольга Фрейденберг – по-своему. Никаких рецептов, указателей, путеводителей по новой жизни не существовало. И очень важно, чтобы рядом, пусть и в другом городе, был человек, способный услышать, понять; она исповедовалась в письмах Пастернаку, полагая, что и он так же открыт перед ней.
Он был открыт. Но – не во всем.
Его московские друзья из новых, из коммунистов, особенно из тех, кто ему помог с ленинианой, столько сил потратили, были так горды тем, что наконец-то смогли подтолкнуть его к сюжету революционному. Они обсуждали с ним исторические детали, доставали книги, необходимые для работы, устраивали чтения, на которые приглашались и молодые писатели, и редактор «Нового мира». Можно сказать, «втаскивали» Пастернака в новый революционный бомонд, – чему он сам, правду сказать, не очень-то и сопротивлялся.
И все же – из воспоминаний Якова Черняка, с которым Пастернак сблизился во второй половине 20-х и который устроил его на службу при лениниане, узнаем, что вечером 15 апреля 1927 года Борис Пастернак заходил к нему, чтобы поговорить о своей поездке за границу. Только что отбыл в Варшаву, а затем в Прагу, Берлин и Париж Маяковский; Пастернак провожал его, пришел прямо с вокзала, возбужденный проводами. Черняк не советовал даже говорить об этом, предостерегал Пастернака от «гипнотического влияния» эмигрантов, особенно Цветаевой. Он – оседлый, советский поэт, его гений вырос за последние два года благодаря созданию замечательных революционных поэм – «1905 год» и «Лейтенант Шмидт». Черняк говорил особенно пылко именно о поэмах, потому что именно он, Черняк, помогал Пастернаку с источниками, книгами и статьями о революции. В июле 1925-го, словно очнувшись, что приближается десятилетие первой русской революции, Пастернак, сидевший на мели, написал ему о своем решении: «С этими мелями надо покончить раз и навсегда». Но как? Составлением библиографических карточек? Работа сдельная, рублей сто в месяц выработаешь! Нет, мысль Пастернака шла в совсем ином направлении, и ежели бы он, Черняк, так близко не знал это возвышенное поэтическое сердце, он бы мог подумать, что Пастернак просто-напросто решает свои денежные проблемы. Вот каков был его план: «Мне хочется отбить все будки и сторожки откупных тем, больше я терпеть не намерен. Хочу начать с 905 года». Он попробовал себя на стезе детской поэзии – говорили, что она приносит большие гонорары. Но в издательствах затягивали выпуск его «Карусели» и «Зверинца». Революция – более надежный вклад. Правда, в письме Пастернак чуть тревожно шутит: «Может быть, и революция уже не в моде? Боюсь опоздать и в городе буду в ближайший понедельник…»
Взявшись за «тему революции», Пастернак, однако, вложил в две поэмы серьезные творческие усилия. Кроме затраченного «пота» – великолепная лирика: «В нашу прозу с ее безобразьем с октября забредает зима. Небеса опускаются наземь, точно занавеса бахрома». В «Девятьсот пятый год» вошли и поэтические воспоминания Пастернака о детстве: «Мне четырнадцать лет. Вхутемас еще – школа ваянья. В том крыле, где рабфак, наверху, мастерская отца». Он доволен этими строфами, переписывает их родителям.
С балкона Училища живописи и ваяния Пастернак с родителями наблюдал и похоронную процессию прощания с революционером Николаем Бауманом: «…Над полной голов мостовой волочились балконы… Стало слышно, как колет мороз колокольни… Хоры стихли вдали. Залохматилась тьма…» – это тоже все личные, детские, очень четкие впечатления, поднимавшие революционную конъюнктуру на уровень настоящей поэзии.
Существует и косвенное письменное свидетельство щепетильного отношения Пастернака к «Девятьсот пятому году» в переписке с Горьким. Сестра Марины Цветаевой Анастасия Ивановна, вернувшись из Италии, от Горького, привезла слух о том, что Горькому поэма не понравилась. Но как же был счастлив Пастернак, когда из письма Горького к нему узнал о высокой оценке. Очевидно, что поэма все-таки была дорога Пастернаку. Хотя он и в письме Горькому подчеркивает, что именно благодаря ей были решены трудности его материальной жизни: «От этих трудностей теперь и следа не осталось. Переменой этой я как раз и обязан „1905-му году“. Теперь я не только не нуждаюсь, но иногда имею возможность помогать другим в нужде» (отметим отсюда и навсегда: деньги не для себя – Пастернак всегда жил скромно, – для других).
Посвященье к поэме «Лейтенант Шмидт» было написано в виде акростиха Марине Цветаевой. Содержание первоначально кажется смутным, но проясняется по мере читательского восприятия-замедления.
Идет охота, охота на поэта, как на священного оленя –
Мельканье рук и ног, и вслед ему
«Ату его сквозь тьму времен!..»
Олень (поэт) убегает от настигающего века:
Но рог крушит сырую красоту
Естественных, как листья леса, лет.
Оленю бы «уплыть стихом во тьму времен », но « ату » звучит все яростнее. Однако, обращаясь к « веку », поэт вопрошает: «отчего травить охоты нет?» (Здесь слово «охота» выступает во втором своем смысле.) «Ответь листвою, пнями, сном ветвей и ветром и травою мне и ей».
Век – это лес, сквозь который идет охота на поэтов («мне и ей»).
Пастернак уподобил время пространству – как убежищу.