«Бердяева застали на месте, и Мандельштам обрушился на него со всей силой иудейского темперамента, требуя комнаты для Хлебникова. (…) Требование свое Мандельштам мотивировал тем, что Хлебников величайший поэт мира, перед которым блекнет вся мировая поэзия, а потому заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров. В нашей квартире (флигель Дома Герцена. – Н. И. ), уцелевшей от датчан, были такие клетушки за кухней. Хлебников, слушая хвалу, расцвел, поддакивал и, как сказал Мандельштам, бил копытом и поводил головой».
Пастернак обращается к П. Крючкову, просит за себя, объясняя свое трудное семейное положение. И обретение жилья каждый из поэтов расцвечивал по-своему: радостно-приемлюще, с обещанием работы над романом – Пастернак («пройду, как образ входит в образ») и с мучительным предощущением подмены поэзии страхом – Мандельштам:
И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.
«Внутри» советской комнаты Мандельштам чувствовал себя, как в клетке; его поэзия была скорее архитектурной, экстерьерной, он мыслил городами – Киевом-Вием, Петербургом-Ленинградом, буддийской Москвой, а не убежищем; его лирика самоуподобляется собору, а не квартире:
Когда, уничтожив набросок,
Ты держишь прилежно в уме
Период без тягостных сносок,
Единый во внутренней тьме,
И он лишь на собственной тяге
Зажмурившись, держится сам,
Он так же отнесся к бумаге,
Как купол к пустым небесам.
Мандельштам – «чертежник пустыни, арабских песков геометр»; его восприятие мира и человечества архитектонично:
Бывают мечети живые —
И я догадался сейчас:
Быть может, мы Айя-София
С бесчисленным множеством глаз.
На десять лет раньше:
Словно хлебные Софии
С херувимского стола
Круглым жаром налитые
Поднимают купола…
«Как растет хлебов опара…»
А потом об Армении:
Плечьми осьмигранными дышишь
Мужицких бычачьих церквей, —
а еще совсем раннее, 16-го года:
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
«В разноголосице девического хора…»
Он живет не в «квартире», не в «комнате», – в городе, «знакомом до слез», на улице, на лестнице, границе «жилья»:
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
«Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»
Мандельштам жаждал тепла и покоя жизни –
Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь – мне так нужна забота, —
И спичка серная меня б согреть могла.
Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка…
«Кому зима – арак и пунш голубоглазый…»
Хотел
Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому…
Но чужое, как ни тянись к нему, – так и оставалось чужим.
Самая светлая и уютная комната в Доме Герцена была отдана Дмитрию Благому. А Пастернак, обретя свой дом в Переделкино, постоянно как бы винился, «размыкая» дачу для застолий, друзей, близких, родных.
Ни в коем случае нельзя назвать Мандельштама безбытным, вроде Хлебникова, поэтом-дервишем, напротив, он был устремлен к домашности, – например, уподобляя ей (и семье) филологию (а слово – утвари). Домашность в его восприятии и обосновании природы слова была связана с чаемой архитектурностью, укрепленностью культуры. Так, он писал о Розанове, что тот «всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры». В той же статье 1922 г. – «О природе слова» – Мандельштам писал, что, подобно другим русским мыслителям, «вроде Чаадаева, Леонтьева, Гершензона», он не мог жить без стен, без «акрополя». И русский язык, «столь высоко организованный», ценился Мандельштамом как обладающий безусловной архитектоничностью – и одновременно домашностью, наполненный эллинистическим теплом «печки».
Безбытность Мандельштама была вынужденной, он был обречен на скитания, на «тюрьму» и «больницу» вместо вымечтанной «печки», жилища, даже жалкого, даже «халтурного злого жилья». Так же, как была обречена Надежда Яковлевна – искать мужа по улицам «Киева-Вия».
Не гадают цыганочки кралям,
Не играют в Купеческом скрипки,
На Крещатике лошади пали,
Пахнут смертью господские Липки.
Уходили с последним трамваем
Прямо за город красноармейцы…
«Как по улицам Киева-Вия…»
Почему вдруг в стихах 37-го года опять возникает «трамвай»?