«Книга, – четко формулировал он в своих записях того периода, – есть кубический кусок горячей, дымящейся совести – и больше ничего» («Несколько положений»).
«Новое» искусство? Новые имена? Когда ему называют Гумилева или Мандельштама, он в ответ смеется – вроде бы добродушно, но немного как людоед, позавтракавший младенцами. Они… ну если бы как в настоящую карету запрягали игрушечных лошадок.
Мандельштам относится к Пастернаку намного великодушнее. «Стихи Пастернака почитать, – запишет он в начале 20-х, – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза».
Даже в гриппозном жару Пастернак продолжает спорить с теми, кто считает главным в искусстве переделку мира.
Сначала разбить реальность на куски и фрагменты, а потом «строить» из этих кусков то, что они считали новой реальностью. Техника была их Богом.
А его Богом оставались жизнь, природа, действительная красота мира. Плачущий за окном дождь; стучащая в стекло, набухшая влагой ветка; виолончельное гудение шмеля; леденящее душу завывание ветра; чья-то свеча в окне; вкусный хруст голубого снега; горький запах мандариновой кожурки. Он вбирал звуки и запахи, складывал их в свою кладовую, впитывал, как губка. И мир входил в него. Мир, который, несмотря ни на что, оставался чудом.