...

«Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся. Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы зашептали: „Часы, часы, он показал часы“ – и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, заслоняет его!“ (на минуту).

Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…»

Э. Герштейн так комментирует эту неподдельную эмоциональную реакцию Пастернака на Сталина, запечатленную Чуковским: «Вероятно, это был последний всплеск психической зараженности Пастернака личностью Сталина».

Напомню, что все эти радости – на фоне статьи «Сумбур вместо музыки», официально развернутой борьбы с формализмом. Напомню, что за пределами восторженности – судьба Мандельштама, в это время находящегося в Воронеже, противоречиво радующегося новым стихам Пастернака и порицающего за «здоровье» («Человек здоровый, на все смотрит как на явления – вот – снег, погода, люди ходят…» – правда, эта запись С. Рудакова в феврале 1936-го, еще до прочтения Мандельштамом последнего пастернаковского цикла). Хотя сам разговор со Сталиным о Мандельштаме, неожиданный телефонный звонок вождя в коммунальную квартиру, – Пастернак разговаривал в общем коридоре, заслоняя рукой трубку, – разговор, оборванный на предложении поэта вождю поговорить о жизни и смерти, был продолжен, продлен этими стихами.

В отличие от Мандельштама, Пастернак никогда не был антисталинистом. Он никогда не был и сталинистом, – его отношение к Сталину было амбивалентным, колебалось от восторга («зараженности») до отчуждения. Но гораздо более критично Пастернак был настроен, несомненно, по отношению к партийной, государственной и писательской бюрократии. С вождем можно было говорить – к нему обращаться, – он мог проявить милость, мог быть груб (по записям О. В. Ивинской, при разговоре о Мандельштаме Сталин «тыкал» поэту). Пастернак воспринимал Сталина как нечто сопоставимое с космосом, со стихиями, в то время как в окружении могли действовать подлецы и негодяи (не все, не все – у Пастернака были, как известно, особо теплые отношения с Н. И. Бухариным).

И главное, –

Как в этой двуголосной фуге

Он сам ни бесконечно мал,

Он верит в знанье друг о друге

Предельно крайних двух начал.

Предельно крайние – два полюса, ответственных за сохранение общего порядка, общей стабильности, равновесия. Между ними – вся остальная действительность. Если у поэта – «как век , стоял его верстак», то у вождя – « столетья так к нему привыкли…»

Поэт «этого не домогался», но и вождь «остался человеком», «не взвился небесным телом», «не исказился». Много сходного. Много параллелей. Их отношения – отношения особых сил, особых величин («он сам ни бесконечно мал» – формула вежливости, не более того; вся первая часть стихотворения свидетельствует не о «малости», а о величии поэта).

Теперь о романе.

В крупнейшей своей вещи Пастернак никак не мог совсем обойти, проигнорировать фигуру вождя. Так или иначе, хотя бы отсвет отношения к Сталину должен был проявиться – все-таки историческое время романа практически наполовину совпадает с правлением Сталина (однако нельзя не заметить, что самые тяжкие, 30-е годы Пастернак из романного времени «исключил»: после смерти Юрия Живаго в августе 1929 года следует временнoй перерыв – до Великой Отечественной войны, а завершается прозаическая часть романа видом Москвы послевоенного времени).

В начале «Доктора Живаго» есть фраза о «рябых Калигулах» – как правило, этим намеком исследователи «сталинского» мотива и ограничиваются.

Однако есть в романе образ, таинственно связанный с главным героем, с его судьбой. Странный человек появляется в самые трудные, роковые моменты жизни и смерти . Или – между жизнью и смертью (тяжелая болезнь). Избавитель и благодетель. Это – сводный брат Юрия Живаго Евграф.

В первой части романа в связи с «живаговским» наследством после смерти (самоубийства?) отца появляется информация о внебрачном сыне заводчика Живаго и некоей жившей в Сибири княгини Столбуновой-Энрици: «У этой особы от отца есть мальчик, (…) его зовут Евграф».

(В параллель – упорный слух о внебрачном «княжеском» происхождении Сталина и, кстати, уже о его, сталинском, сыне, живущем в Сибири).

Кроме незаконного и далекого, экзотического («киргизские глаза») происхождения, есть и другие знаки, другие намеки.

«Столбунова» – стлбн: почти все согласные совпадают с теми же из фамилии Сталин. Двойная фамилия княгини – Столбунова-Энрици – напоминает и о том, что кроме псевдонима у вождя была еще одна фамилия (Сталин-Джугашвили). Эн – N; рици – Рица; N – Рица – N с Кавказа. Повторяю, что это всего лишь догадки, гипотезы, но по мере развития романа происходит накопление совпадений и аллюзий, их подтверждающих. Заметно и совпадение «сибирской дохи нараспашку» с картинками из школьного учебника – Сталин в сибирской ссылке: доха и оленья шапка с длинными ушами. (Пастернак этот знаменитый портрет мог видеть в учебниках младшего сына – в 1947-м Леонид пошел в школу, и Пастернак вряд ли мог избежать искушения заглянуть в «Родную речь». Впрочем, это всего лишь мое предположение – на самом деле портрет Сталина в дохе и оленьей шапке вошел в изобразительный сталинский канон с конца 30-х годов.)

Княгиня с Евграфом якобы живут в Сибири, на окраине Омска. Именно оттуда в момент тяжелой болезни Юрия, сопровождаемой бредом, Евграф появляется у постели больного – «мальчик с узкими киргизскими глазами в распахнутой оленьей дохе, какие носят в Сибири или на Урале». Замечу, что здесь Юрий бредит стихами. «Совершенно ясно, что мальчик этот – дух его смерти или, скажем просто, его смерть . Но как же может он быть его смертью, когда он помогает ему писать поэму, разве может быть польза от смерти, разве может быть в помощь смерть ?» Разве может помочь Сталин, от которого исходит смертельная опасность?

Именно из-за амбивалентности влияния Сталина на судьбу Пастернака, в том числе и творческую, он переносит явление Евграфа-смерти в бред: смерть, приносящая жизнь? стихи? Крупное зло (образ смерти), преграждающее злобные деяния тех, кто мельче? Смерть-охранитель? Пастернак ведь прекрасно понимает смертельную опасность приближенности («оставлена вакансия поэта (…) она опасна, если не пуста»). Смерть – но с надеждой защиты:

Загрузка...