«Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине, как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.
Борис Пастернак».
Это – ноябрь 1932 года.
«Глубоко и упорно» думал о Сталине Пастернак не только из-за того, что «Сталин намекал Пастернаку, что ждет от него славословий» (В. Баевский). Это никак не вяжется с характером, образом мыслей и образом жизни Пастернака. Если он о чем-то заявляет открыто, в газете – то искренне, потрясенно, именно так и было. Думал – глубоко и серьезно. Думал о загадке личности, которую долго и упорно разгадывал, – а вовсе не потому, что ему был заказан парадный портрет и он его сочинял. Пастернак был увлечен Сталиным, находился под его обаянием. Существовала даже влюбленность Пастернака в харизматическую индивидуальность Сталина. «Мне кажется, Пастернак верил, – замечает О. В. Ивинская, – что в его собеседнике воплощается время, история и будущее, и ему просто хотелось вблизи посмотреть на такое живое и дышащее чудо». При этом Ивинская оставила и портрет Сталина в изображении Пастернака – так, как она, разумеется, запомнила слова поэта о первом впечатлении при встрече конца 24-го или начала 25-го года: «На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Все его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы. Этот человек-карлик, непомерно широкий и вместе с тем напоминавший по росту двенадцатилетнего мальчика, но с большим старообразным лицом». (Замечу, кстати, поразительную схожесть самой сцены с изображением встречи героя с «главным» в «Повести непогашенной луны» Бориса Пильняка. Памятуя о дружеских отношениях Пастернака с Пильняком, нельзя исключить, что в случае действительно состоявшейся встречи Пастернака со Сталиным он поделился впечатлениями с Пильняком, что и нашло отражение в повести 1926 года.) Вряд ли можно заподозрить Пастернака в двуличии, но с выразительным портретом столь неприятного существа никак не согласуются строки из стихотворений, в которых Пастернак ведет своеобразный разговор с человеком, уподобленным «поступку ростом в шар земной». Что же это? Аберрация зрения? Подсознательное управление своими реальными впечатлениями – как бы откладывание их, замороженных, заторможенных, спрятанных на время, до той поры, когда стало возможным их доверительное проявление?
Во всяком случае, до мемуаров Ивинской такого отталкивающего и явно невыдуманного портрета Сталина у Пастернака не найти. Напротив – те сравнения, к которым Пастернак прибегает, свидетельствуют о величии Сталина, повторяю, не только дел («гений поступка»), но и облика.
Увлечен Пастернак был и самим стилем нового времени (начало 30-х).
После тяжелого душевного кризиса, неприятия советской действительности, трагического, почти самоубийственного состояния, с необычайной даже для Пастернака силой выраженного в стихах 1927–1928 годов («Когда смертельный треск сосны скрипучей…» и «Рослый стрелок, осторожный охотник…»), во «Втором рождении» (1931), несмотря на констатацию – «Телегою проекта нас переехал новый человек», – поэт хочет повернуться и поворачивается лицом к «сильным», которыми «обещано изжитье последних язв, одолевавших нас», жаждет перестать быть «уродом», которому «счастье сотен тысяч не ближе… пустого счастья ста» (см. об этом в статье Ю. И. Левина «Разбор одного малопопулярного стихотворения Пастернака» во «Вторых пастернаковских чтениях» (М., 1992)).
Пастернак сначала с усилием заставляет себя признать новый стиль. И по-своему, но начать участвовать в его строительстве – то, что у Пастернака того времени Осип Мандельштам полемически и несправедливо определит как «советское барокко». А из усилия у Пастернака рождается увлеченность.
Сначала – упряжь, в которую поэт впрягается добровольно: «И я приму тебя, как упряжь».
Ради чего – впрягаться? Ради славы?
Тех ради будущих безумств,
Что ты, как стих, меня зазубришь,
Как быль, запомнишь наизусть.
Москва в новом «сталинском» строительстве теперь восхищает поэта. Упряжь ведет к любви, «насильно»-добровольной. Но – взаимной, взаимной! Плата – собою, но и ведь за свою же славу:
Опять опавшей сердца мышцей
Услышу и вложу в слова,
Как ты ползешь и как дымишься,
Встаешь и строишься, Москва.
Этот же внутренний сюжет («насилие» трансформируется в любовь) Пастернак поясняет через исторический сюжет России и Кавказа:
И в неизбывное насилье
Колонны, шедшие извне,
На той войне черту вносили,
Невиданную на войне.
Чем движим был поток их? Тем ли,
Что кто-то посылал их в бой?
Или, влюбляясь в эту землю,
Он дальше влекся сам собой?
Можно ли сказать, что движение Сталина к Пастернаку было любовью садиста , а движение Пастернака к Сталину – любовью мазохиста, прошедшего через насилие, хотя бы и внутреннее, над самим собой?
Без лести предан новой жизни, ее правопорядку, Пастернак во «Втором рождении» уже – очень тонко – подводит к Сталину. (Позже, к 1936-му, он скажет о Сталине: «живет не человек, деянье…») Здесь – именно что человек:
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Успех и труд, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
Чтобы, сложившись средь бескормиц,
И поражений, и неволь,
Он стал образчиком, оформясь
Во что-то прочное, как соль.
«Наш день», «вкус больших начал», «наш генеральный план», «года строительного плана», «необоримая новизна», «мы в будущем» – вот приметы нового, «сталинского» стиля жизни, где и женщина – «большая, смелая, своя».
Ничего, кроме улыбки, не вызывают предположения, что строки «Кура ползет атакой газовою», «Как обезглавленных гортани, заносят яблоки адамовы казненных замков очертанья» являются непосредственной реакцией на сталинские казни. Увы! Ничем это не подтверждается – напротив, книгу «Второе рождение» характеризуют невероятная, праздничная витальность, жизнерадостность, мажор.
Пастернак встраивает новый стиль жизни с ее ритуалами на место старой, находя ей место в истории, располагая ее закономерно , а не революционно. Например, «весенний день тридцатого апреля» – не просто канун Первомая пролетарского:
Он долго будет днем переустройства,
Предпраздничных уборок и затей,
Как были до него березы Тройцы
И, как до них, огни панатеней.
Язычество античное – христианство православное – праздники революционные: все вписывается, по Пастернаку, в исторический канон, с его праздничными приметами. Итог – прощание с идеей эмигрировать (а ведь совсем недавно Пастернак обращался к Горькому с письмом-просьбой поддержать его – временный ли? – отъезд на Запад), преодоление своих намерений (опять – совершив насилие над собой), уход от буржуазного мировоззрения:
Прощальных слез не осуша
И плакав вечер целый,
Уходит с Запада душа,
Ей нечего там делать.
Итог – вперед, но через самонасилие и самоуничтожение:
…весь я рад сойти на нет
В революцьонной воле.
Взлет эмоциональной увлеченности Сталиным и Грузией, тем краем, откуда он происходит, связан и с настоящим, подлинным и полноценным чувством к грузинским поэтам, Тициану Табидзе и Паоло Яшвили, и с полнокровной волной любви-влюбленности в З. Н. Нейгауз, ставшую З. Н. Пастернак. Совместное путешествие по Кавказу, головокружительная любовь и дружба, бессмертная красота края, легенды, поэты, пиры – «малая родина» Сталина, вот что такое Грузия, которая для Пастернака отныне и навсегда станет горячо любимой и священной землей. Трудно, а по-моему, так вовсе невозможно подозревать в Пастернаке двуличие, когда он в начале 30-х перелагает стихи Паоло Яшвили, посвященные Сталину:
Не знаю дня, которого, как небо,
Не обнимали б мысли о тебе.
(Этот стихотворный перевод практически совпадает с текстом письма Сталину по поводу смерти Аллилуевой.)
В сборнике «Грузинские лирики», изданном в 1935 году, есть множество метафор и эпитетов, умножающих сталинское величие. И «переводные» образы и сравнения безусловно повлияли на новогодний «сталинский» букет Пастернака – стихи, опубликованные в «Известиях» 1 января 1936 года, а затем в несколько сокращенном виде появившиеся в апрельском номере «Знамени».
Особенно приподнятое отношение Мандельштама к этому циклу зафиксировано Э. Герштейн. Сначала она приводит запись из дневника С. Рудакова от 30 мая 1936 года – тем более любопытную, что сам автор дневника настроен по отношению к новому циклу Пастернака, только что прочитанному им в № 4 «Знамени», более чем скептично: