...

«До ненавистности мудрена сама моя участь… Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем… тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя почти во всем»

(7 января 1928 г.).

В стихотворении, посвященном государственному чествованию Валерия Брюсова, Пастернак грустно заметил: «И мы на перья разорвали крылья…» Это «мы» имело отношение и к нему самому, и самое непосредственное – к Маяковскому, которого Пастернак помнил юным (он учился вместе с младшим братом Пастернака Александром в той же пятой гимназии), громокипящим, нарочито-хмурым – а из-под хмурости этой лучились азарт, игра.

Пастернак надписывает Маяковскому книгу «Сестра моя жизнь», сожалея о растрате его дарования на плакаты, а Маяковский, словно в ответ Пастернаку, называет свой новый сборник намеренно приземленно: «О Курске, о комсомоле, о мае, о полете, о Чаплине, о Германии, о нефти».

Юрий Анненков, которым выполнены чуть ли не лучшие портреты поэтов начала века, отметил в своих мемуарах, что Пастернак встретил революцию скорее «фонетически, как стихийный порыв, как музыку, как метель». Пастернак не был втянут в революцию, как Маяковский. Пастернак ощущал революцию как извержение, разлом, разрыв, рубеж, порыв за предел существующего времени. Этого разрыва можно бояться, этот разрыв можно ненавидеть, этот разрыв можно любить. Относиться к нему нейтрально – немыслимо. «И рвется, в поисках эпох, в иные времена» – формула, предложенная Пастернаком в «Лейтенанте Шмидте». И революция, а следовательно, этот разрыв, разлом, порыв за предел возможного персонифицируются Пастернаком, овеществлявшим и одухотворявшим время, – в личности, в ее сознательном и подчас самоубийственном, гордом и независимом выборе-вызове. Пастернаковский лейтенант Шмидт в последнем слове на суде («поставленный у пропасти») говорит: «Я знаю, что столб, у которого я стану, будет гранью двух разных эпох истории, и радуюсь избранью». Грань времен, грань эпох, по Пастернаку, – сам человек.

Но к середине 20-х годов революция из революции (а значит, и лирика из революции) уходит. Революция застывает в государственности, как гипс в слепке. Советское государство входит в возраст, лирике не приличествующий. Требует признания своего происхождения, своей историчности. И хочет, чтобы эта взыскуемая ею историчность повлияла на литературу. В 1925 году появляется первое – из длинного последующего ряда – Постановление ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы». В постановлении, правда, пока еще особо подчеркивается недопустимость администрирования, вмешательства в литературную жизнь, недопустимость «тона литературной команды». Особо оговаривается необходимость тактичного отношения к попутчикам – так называли тех, кто был лоялен по отношению к власти, но не участвовал активно в коммунистическом строительстве.

Постановление было задумано опять-таки как шаг государственно-исторический. Литература интеллигентов, поддержавших революцию, стала превращаться в литературу интеллигентов, скептически ее оценивающих. Интеллигенцию государству следовало приворожить. Внедрить в сознание литераторов мысль о том, что «управлять» литературой можно – только это надо делать умно и тактично.

Писатели должны были воспринять постановление с чувством облегчения: гражданская война с террором и ее жертвами позади, жизнь потихоньку налаживается, можно будет без особого страха существовать и работать и литератору, которому декларировалась государственная забота и поддержка. Государство будет наблюдать, – но и взыскивать…

Литераторы – не все, конечно, но многие – были согласны.

Ответил на анкету «Что говорят писатели о Постановлении ЦК РКП (б)» и Пастернак: написал прямо и откровенно о своем глубоком разочаровании в так называемой культурной революции. «Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим ли я или недопустим? Достаточно ли я бескачественен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины? Право авторства на нынешний стиль недавно принадлежало цензору. Теперь он его разделил с современным издателем. Философия тиража сотрудничает с философией допустимости. Они охватили весь горизонт. Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Вот мой отклик».

«Допустимая» и «бескачественная» посредственность, унаследованная от прежнего времени, отталкивала Пастернака так же, как и посредственно-футуристические изыски. В его отклике звучит глубокое разочарование – он увидел и грядущие последствия этого стиля торжествующей посредственности. «Я думаю, – заключал Пастернак, – что художнику неоткуда ждать добра, кроме как от своего воображенья. Если бы я думал иначе, я бы сказал, что надо упразднить цензуру». То есть – если бы он полагал, что добра можно ждать от государства, то он бы считал главным показателем его добрых побуждений упразднение цензуры. Чего, как известно, не последовало. Эпос же тем и любопытен теперь Пастернаку, что с государством в эпосе можно – как казалось тогда Пастернаку – говорить на равных. Недаром он ставит эпиграфом к длинному, трехчастному стихотворению «К Октябрьской годовщине» тютчевское «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет», – строки, равняющие поэта и страну.

Отправляя стихи в редакцию, Пастернак особо оговаривает невмешательство цензуры и… условия оплаты: больше, чем за лирику.

Но, будучи серьезно занят обдумываньем своих эпических работ, а порой и писаньем стихов к датам, Пастернак не хотел вместе с «ЛЕФом» участвовать в массовом забеге на партийно-государственные дистанции. Брать на себя функции помощника, «винтика» или «штыка» – все едино.

Вот Пастернак всего лишь поприсутствовал на совещании представителей левого искусства – и услышанное там окончательно отвратило его от них.

Загрузка...